Он полон болью сокровенной.
Он словно сжатое в комок
страданье в горле у вселенной.
Повсюду базы возвели,
повсюду армии, границы,
и столько грязи развели
на нем, что он себя стыдите*.
Но был бы я всецело прав,
когда бы, сумрачности полный,
в неверье тягостное впав,
узрел на нем одну лишь подлость?
Да, его топчут подлецы,
с холодной замкнутостью глядя,
но, сев на взрытые пласты,
его крестьяне нежно гладят.
На нем окурки и плевки
всех подлецов любой окраски,
но в мглистых шахтах горняки
его похлопывают братски.
На нем, беснуясь как хлысты,
кричат воинственно, утробно,
но по нему ступаешь ты
на каблучках своих так добро!
И пусть он видел столько бед
и слышал столько слозоблудья,
на нем плохих народов нет
и только есть плохие люди.
Вращайся, гордый шар земной,
и никогда не прекращайся!
Прошу о милости одной —
со мной подольше не прощайся.
Но даже после смерти я
в тебя войду твоею частью,
и под гуденье бытия
со мной внутри ты будешь мчать
Тобой я стану., шар земной,
и, словно доброе знаменье,
услышу я, как надо мной
шумят иные поколенья.
И я. для них сокрыт в тени,
ростками выход к небу шаря,
гордиться буду, что они
идут по мне — земному шару.
? * *
М. Бернесу
Хотят ли русские войны?
Спросите о"ы у тишины
над ширью пашен и полей,
и у берез и тополей.
Спросите вы у тех солдат,
что под березами лежат,
и пусть вам скажут их сыны,
хотят ли русские войны.
Не только за свою страну
солдаты гибли в ту войну,
а чтобы люди всей земли
спокойно видеть сны могли.
Под шелест листьев и афиш
ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь,
Пусть вам ответят ваши сны,
хотят ли русские войны.
Да, мы умеем воевать,
но не хотим, чтобы опять
солдаты падали в бою
на землю грустную свою.
Спросите вы у матерей.
Спросите у жены моей.
И вы тогда понять должны,
хотят ли русские войны.
Париж.
РОЖДЕСТВО
НА МОНМАРТРЕ
Я рождество встречаю на Монмартре.
Я без друзей сегодня и родных.
Заснеженно и слякотно, как в марте,
и мокрый снег летит за воротник.
Я никому не нужен и неведом.
Кто я и что — Монмартру все равно.
А женщина в бассейне под навесом
ныряет за монетами на дно.
Красны глаза усталые от хлоре.
Монеты эти оставляют ей.
Простите мне, что не могу я хлопать.
Мне страшно за себя и за людей.
Мне страшно, понимаете вы, страшно,
как пристает та девочка ко мне,
как, дергаясь измученно и странно,
старушка бьет по клавишам в кафе
и как, проформалиненный отменно,
покоится на досках мертвый кит
и глаз его, положенный отдельно,
с тоской невыразимою глядит.
Вот балаганчик.
Пьяниц осовевших
там ожидает маленький сюрприз.
Две женщины замерзших, посиневших
за франк им демонстрируют стриптиз.
Сквозь балаганчик в двери залетсет
порывистая мокрая метель,
и в перерывах женщины глотают
за сценою из горлышка «мартсль».
А вот сулит, наверное, потеху
аттракцион с названьем «Лабиринт».
Там люди ищут выхода, потея,
но это посложнее логарифм.
Так тычутся мальчишки и девчонки!
Кск все по лабиринту разбрелись!
Аттракцион? Игра? Какого черта!
Назвать бы это надо было: «Жизнь».
И среди визга, хохота и танцев
по скользкой, ненадежной мостовой
идет старик с игрушечною таксой,
как будто он идет вдвоем с тоской.
Какой-то господин, одетый в смокинг,
бредет сквозь все в похмельном полус
И всюду столько-столько одиноких!
Не страшно — жутко делается мне.
Все сами по себе, все — справа, слева...
Все сами по себе — двадцатый век.
И сам Париж под конфетти и снегом —
усталый одинокий человек.
Париж