Мужиков в бараке много, день-то хмурый, на пятачок никого не волокет. И блатные все тут, сидят кучкой в своем краю. Ну мне еще хуже, чем в сушилке, стало.
И тут Самовар заваливается, рожа разбита, глаз не видит, щека в грязи, штаны двумя руками держит. И с порога он сразу завыл шакалом: «Воры, меня изнасиловали».
И сразу весь базар затих. А Костя в проход вышел, поглядел на Самовара и как засмеется. Все молчат, а он заливается. Потом сел на скамейку у печи и лицо закрыл. А Самовар заплакал.
— Воры, это он меня… Зазвал в сушилку похмелиться, — плачет Самовар, и натурально так плачет, стерва, как пацан.
Костя голову поднял и говорит:
— Вот я тебя и похмелил, долго помнить будешь.
Тут воры повскакали — и к печи. Костя схватил скамейку, как двинет — их сразу человека три упало. И тут Федя крикнул:
— Мужики! Бей их, гадов! Кончилась ихняя власть!
И пошло гулять. Кто с доской от нар, кто с поленом. Много зла у работяг накопилось. Видел я, как два старика изловили Цыгана за руки за ноги, как хряпнули об печку горбом, так он даже не охнул. Словом, побоище то еще вышло. Кто успел из этих гадов спастись, те в запретку выскочили, а остальных работяги волоком тащили до вахты и, как дрова, навалили штабелем. И ничего, никого не судили. Нечем крыть было. Все-таки начальство понимало, что к чему.
И стала наша командировка мужицкой. Никаких блатных — равенство и братство. Вот оттуда я и освободился, добил тот срок…
Да, дерзкий был мужик. Мы еще много лесу с ним повалили и много я от него поднахватался… А жизнь отдал за так. Слабинка душу доняла.
Уже после этого шумка с блатными полгода прошло, и засвистела по командировке параша, что какая-то комиссия работает, актирует будто тебецешников, калек всяких на волю выгоняет…
Да… Ну и не знаю, то ли врачиха ему какой бяки дала, то ли сам раздобыл и принял. Короче, стал он кровью харкать. Но держался хорошо, никто ничего не замечал, только я. Но я в это дело не лез — всякий своим умом живет. Сказал я ему раз, а он меня одернул, я и понял, что нечего ворошить. Раз он так захотел — уже не отговоришь. Ну вот, однажды ночью его и прихватило: ручьем кровь пошла, а кашель такой, что из горла куски вылетали. Вывел я его на воздух, он все хрипел:
— На волю. На волю.
Посадил у барака на завалину. Его от кашля всего дергает, кровь хлещет. Я — на вахту, поднял шум. Пока обратно бежал вместе с надзором, Костя уже кончился…
Да… Бездарно отдал жизнь человек.
Мы с Федей акт на него подписывали, нас старший надзор позвал. Я смотрю, у Феди глаза мокрые, да и сам-то… чего говорить… Так, значит, и пропал мужик. Только бумага. Знаете, как тогда писалось? «Труп погребен в сосновом гробу, в новом нательном белье, на левой ноге снабжен фанерной биркой с указанием фамилии, статьи и срока».
Мы в делянке с Федей крест ему поставили из березки. Может, так ему легче лежать будет. А кладбище на той командировке худое было, место низкое, весной заливало.
Да… Больше я не встречал в жизни таких мужиков. Дерзила, гордый. Около него люди распрямлялись. Но, дело прошлое, он все равно не жилец был. Нет. Сам дерзкий, жестокий, а душа нежная… Ну, да пухом ему земля.