Да, значит пошла докторша в трюм. А докторша, скажу вам, у нас на командировке была… такая, что посмотришь и помереть не жаль. И где только такие родятся? Ну все при ней: и лицом хороша, и фигурой, и ходит, будто летает. Сапожки у нее хромовые на каблучке. У нас на зоне сапожник был немой, мастер дай бог, он и по свободе сапожник был. Так вот он из новых офицерских сапог ей эти сапожки сшил. Ну для такой бабы не жаль. Бывало, прихватит, сведет поясницу так, что на толчок не взберешься. Зимой-то весь мокрый после валки к костру подсядешь, ну спереду тепло, а сзади прихватит. Нашего брата часто так дугой гнуло. Приползешь в санчасть; она, если там, посмотрит, пощупает и, вроде, сразу легче. А у нас такие страдатели были, что специально руку сожжет, только чтоб на докторшу поглядеть. И по зоне она смело ходила, без надзирателя.
Ну пошла она в трюм. Это закон такой, надо голодающего освидетельствовать, а то, может, он загнется раньше времени. Начальству, конечно, бояться нечего, а все же хлопоты: надо акты писать, почему помер. Это если доктор на командировке такой, что задним числом сто болезней напишет, тогда легче, тогда любого заактировать можно, но с нашей докторшей они опасались, наверно.
Еще прошел день. Сижу я вечером на нарах, рукавицы подшиваю. Ну, в бараке обыкновенно: кто лежит, кто читает, кто в домино, — тихий такой галдеж. Не люблю я, когда глотки драть завяжутся. Серые, темные, как ночь, а туда же — за политику хрюкать начинают. Трумэн, Черчилль, будто они с ними запросто одним лаптем щи хлебали. И такую дурноту городят, что лампочки мигать начинают. А тут было тихо. Сижу, подшиваю. И Федя Брованов заходит в барак. Он в другой бригаде был, вальщик. Его с неделю как комлем по плечу зацепило — сосенка свилеватая попалась и сыграла, — вот он и ходил, руку баюкал. Он мужик авторитетный на командировке был, по воле рыбак. Мы с ним вместе этапом пришли с пересыльной, так я знал, что он архангельский, а капитанил на селедке в Мурманске. Оттуда и попал по пьянке. Рыбаки гроши большие получают, ну и водку жрут дай бог. Он не старый был, но степенный такой, и опять же на мозоль ему не наступишь, а таких всегда уважают. Вот ходит Федя по бараку, зубоскалит с одним, с другим, а на меня все косяки давит — раз посмотрел, второй. Побазарил с кем-то, потом еще посмотрел. Ну я и думаю, чего ему — от меня? Федя — мужик битый, зря смотреть не станет. Я с ним так, чтобы очень, никогда не якшался. Ну пришли вместе этапом, а потом «здорово» и мимо. Он в одной бригаде, я в другой. Я — мужик тихий, живу себе карасиком, а Федя — щучина, его и блатные старались не обижать. Ну, значит, маячит мне Федя что-то. Я спрыгнул с нар, сапоги надел, фуфайку и вышел из барака, стою. Тут и Федя выходит.
— Ты, — спрашивает, — Костин кирюха?
— Ну.
— Пойдем, покрутимся на пятачке.
Погуляли мы с ним и рассказал он, что сегодня был в санчасти, выспросил у докторши про Костю. Слаб он очень, не подымается с нар уже. Нервный, оттого и отощал быстро. Вот Федя и говорит, чтобы я достал что-нибудь передать, не черняшки, конечно, — черняшку Косте уже нельзя. А сам Федя самосаду пошлет. Оказывается, старик шнырь в трюме ему земляк.
— Надо, — говорит Федя, — помочь хлопцу, чтобы додержался.
— Конечно, надо, — я говорю. — Зря он что ли пять суток-то стоял.
А Федя так тихо спрашивает:
— А ты скажи, он, в натуре, не чокнутый?
— Нет, — отвечаю, — не замечал.
— Может, не за оскорбление он? Может, на этап хочет или еще чего?
— Нет, — я ему говорю, — просто хлопец такой. Он никому не спустит, жизнь отдаст, но не спустит.
— Ну ладно, — говорит, — доставай чего-нибудь сладкого.
Побежал я к Сане-ларечнику. Эх, и скорпион был, помирать станешь — в долг не даст, но выпросил я у него конфет шоколадных; у нас в ларьке сахару никогда не водилось, дешевые подушечки тоже в редкость, а шоколадные — пожалуйста, ешь не хочу. Да кто их брал. За пол кило всю получку отдать надо. Ну, отнес Феде. Теперь, думаю, Костя не сдастся. А вечерком на другой день Федя мне конфеты обратно принес.