В ответ на первый вопрос я покачала головой. Мне вдруг показалось, что он знал, но я тут же отбросила эту мысль. Кивнув мне, он снова повернулся к колоде; топор опустился; аккуратные половинки полетели в дровяную корзину.
— Ангус, ты привез мальчика.
Он отложил топор. Он не знал. Мы вернулись в дом, где мальчик, сидя в лохани, безмятежно играл с мылом, пропуская его между пальцами. У него были большие настороженные глаза. Он не удивился, увидев нас, пристально его разглядывающих.
— Вы хотите отдать меня обратно? — спросил он.
— Нет, конечно нет.
Я опустилась рядом с ним на колени и взяла у него из рук мыло. Лопатки на его тощей спине выпирали, словно обрубки крыльев.
— Позволь мне.
Я взяла мыло и стала мыть его, дабы руки лучше слов объяснили, что не произошло ничего страшного; Ангус, хлопнув дверью, вернулся к поленнице.
Для Фрэнсиса, казалось, было вполне в порядке вещей то, что он прибыл к нам, одетый как девочка. Мы часами гадали о мотивах Французских сестер — они что, думали, будто девочку пристроить легче, чем мальчика? Однако среди сирот были и мальчики. Или они просто не заметили, ослепленные красотой его лица, и облачили в то, что наиболее ее подчеркивало? От самого Фрэнсиса не последовало ни объяснений, ни сопротивления, когда я сшила ему несколько пар штанов и рубашек, а также обрезала его длинные волосы.
Он думает, мы так и не простили его, но что до меня, это вовсе не так. А вот муж — не знаю. Хайлендер до корней волос, он не любит, когда его выставляют дураком, и я до сих пор не уверена, что он оправился от потрясения. Все было в порядке, пока Фрэнсис оставался малышом. Он бывал очень забавным, когда кривлялся и обезьянничал. Но все мы становимся старше, и все меняется, причем всегда кажется, что к худшему. Он вырос в юнца, совершенно не похожего на других. Я замечала, что он пытается быть стойким и жестким, воспитывать в себе безрассудную отвагу и то повсеместное пренебрежение к опасности, что стало в нашей глуши разменной монетой. Быть мужчиной — значит быть храбрым и выносливым, не обращать внимания на боль и невзгоды. Никаких жалоб. Никаких колебаний. Я видела, что он терпит неудачу. Живи мы в Торонто или в Нью-Йорке, возможно, это не имело бы такого значения. Но то, что сходит за героизм в более кротком мире, здесь является ежедневной рутиной. Он прекратил попытки быть таким, как прочие; он стал угрюмым и молчаливым, не отзывался более на проявления моих чувств: только не трогайте меня.
Теперь ему семнадцать. Его ирландский акцент давно исчез, но в некоторых отношениях Фрэнсис стал еще более чужим, чем когда-либо. Он выглядит подкидышем; говорят, в некоторых ирландцах течет испанская кровь, и, глядя на Фрэнсиса, трудно в этом усомниться — он столь же темен, сколь светлы мы с Ангусом. Энн Притти отпустила как-то тяжеловесную шутку: дескать, он прибыл к нам из чумного барака и стал нашей личной чумой. Я была в ярости (она, конечно, чуть не лопнула от смеха), но слова вонзились в память и всплывали всякий раз, когда Фрэнсис, хлопая дверями, стремительно проносился через дом и бормотал так, словно едва умел говорить. Чтобы прикусить язык, мне приходилось вспоминать свое собственное детство. Муж мой менее терпим. Они могли дни напролет не обменяться ни единым добрым словом.
Вот почему я боялась сказать Ангусу, что не видела Фрэнсиса со вчерашнего дня. Тем не менее я обижаюсь на него за то, что не спрашивает. Скоро утро, и нашего сына нет дома сорок восемь часов. С ним такое и раньше случалось — он в одиночку уходил на рыбалку и пропадал там два-три дня, а возвращался, как правило, без рыбы и без объяснений, чем занимался. Я подозреваю, ему вообще претит кого-либо убивать: рыбалка — лишь повод остаться одному.
Должно быть, я уснула в кресле, потому что проснулась, одеревеневшая и замерзшая, когда только занялась заря. Фрэнсис не возвращался. Как я ни пытаюсь уговорить себя, что это просто совпадение, просто очередная затяжная рыбалка без улова, ко мне постоянно возвращается мысль, что мой сын пропал в день единственного за всю историю Дав-Ривер убийства.
Первые лучи солнца падают на трех всадников, скачущих с запада. Они уже много часов в пути и с облегчением встречают зарю, особенно тот, кто чуть приотстал. В полумраке слабые глаза Дональда Муди не справляются с нагрузкой, и как бы ни прижимал он к носу очки, этот однотонный мир остается полон неопределенных расстояний и смутных меняющихся форм. А еще холод собачий. Даже укутанные в шерсть и кожаное пальто, подбитое мехом, руки и ноги окоченели и давно уже нестерпимо болят. Дональд вдыхает этот разреженный душистый воздух, так не похожий на воздух его родного Глазго, закоптелый и сырой в это время года. Воздух настолько прозрачен, что ничем не сдерживаемый солнечный свет беспрепятственно проникает все дальше и дальше; лишь только солнце взломало горизонт, как тут же за их спинами вытягиваются тени.