Помимо нас в погребке и другие посетители — откормленные, цветущего вида, они потягивают pommery из бутылок для сидра, поскольку уже перевалило за десять часов. Это нейтралы: скандинавы, голландцы, американцы. Они обмениваются многозначительными взглядами и подпольно предлагают, например, две тысячи маузеров с немедленной поставкой в открытом море напротив Барселоны, или достают из заднего кармана брюк образцы сукна для военной формы любой из воюющих сторон. Добродушно выкупают отвергнутые заказы, зная, что те хорошо пойдут у русских, перекупают запоздавшие поставки. Пулеметные очереди, что однажды обрушатся на головы солдат, берут начало именно здесь. Том зубоскалит по этому поводу:
— Последний писк. Последний писк умирающих. — И добавляет, протягивая одному из барышников шрапнель, недавно извлеченную из его черепа: — Может, снова пригодится?..
За столиком, где тесно локтям и тарелкам, нас пятеро. Памела сидит, закутавшись в горностаевое манто, не раскрывая рта, с несчастным видом, усталыми от света рампы глазами и не стертым со скул гримом. Покончив с яичницей с беконом, она закуривает сигарету с амброй и вдруг как-то вся сжимается и закрывается, как цветок; ставшее свободным манто соскальзывает с плеч. И вся она становится такая узкая-узкая: Рафаэль называет это «быть сложенной, как бутылка содовой». Бедняжка опечалена:
— Не могу позволить себе держать кухарку.
Том, у которого под Ля Боссе[8] лопнула барабанная перепонка, подносит руку к здоровому уху, чтобы лучше слышать, и, думая, что она пошутила, смеется, отчего складки покрывают его потрескавшиеся от фландрских ветров щеки.
Рафаэль заказывает себе полный ужин и флегматично съедает его. Лицо восемнадцатилетнего юноши (а ведь он уже награжден Трансваальским крестом) хранит полное спокойствие; что бы ни творилось вокруг, он всегда ведет себя одинаково хладнокровно и невозмутимо, хотя жизнь его была и остается переменчивой и самой заурядной, какую только можно себе вообразить. Он — воплощение устойчивой экстравагантности. Чувствуется: мир сам по себе, а он — сам по себе. Без каких-либо обязанностей и забот, без своего очага и счета в банке, только с тем, что на нем. Ничто в нем не выдает его прошлого: бурные ночи, проведенные за игорным столом на Монмартре, в Риме или Довиле, в танцах в Санкт-Морице или отданные любви в Польше и на Мадейре не оставили ни единого следа на его гладком лице.
Ни нагловатый, ни услужливый, Рафаэль идет по жизни, как какое-нибудь редкостное животное, с присущей всем выпускникам Итона слегка расслабленной манерой вести себя — человека, привыкшего к праздности.
Кларисса держит его при себе, словно какого-нибудь красавца кота, и, как кот, он ждет из ее рук всяческой ласки, компенсируя зависимость от нее подчеркнутым безразличием.
Кларисса наблюдает за тем, как он ест.
Время от времени между двумя танцами к нам подсаживается Луиза. Она хороша собой, но красота эта не впечатляет; нам от нее ни жарко, ни холодно. От нее не исходит сияния, и рядом с нами она блекнет.
Вот она собралась говорить, вот она медленно поводит глазами (не иначе как выросла возле железнодорожной линии), вот она открывает рот:
— Я…
Рафаэль перебивает ее. Она закрывает рот, открывает сумочку, долго смотрится в нее, как в колодец, затем достает из нее портсигар, мундштук, сигарету, зажигалку, пуховку, помаду; гримирует родинку.
Снова собирается заговорить, ее рот открывается в виде ромба:
— Я…
Но и за этим не следует ничего. Она вытирает потекшую тушь и задумывается.
— Война так утомительна. В траншеях, должно быть, такая скука. И у дантиста скука. Утром я два часа провела у дантиста: невралгия… Надо же было двадцать лет дожидаться, чтобы узнать, что такое зубная боль. Я хотела запломбировать вот этот, коренной…
Все слушают ее лишь из вежливости. Уверенность покидает ее. Она смотрит на Клариссу, взгляд которой как будто говорит:
«Когда же ты поймешь?»
Луиза встает и уходит — показывать свой зуб герцогу Орлеанскому.
Четыре часа ночи. Мы выбираемся на свежий воздух, оставив позади тяжелый сигарный дым, запахи спиртного и гусиной печенки. До рассвета далеко. А свет уличного фонаря такой же пугливый, как и свет ручного фонарика; полицейский проверяет замки; золотари под фонарем читают французское коммюнике.
Я предлагаю взять такси, но Кларисса предпочитает пройтись пешком.
— Возьмите меня под руку. Я так люблю ночь. Ну почему сон поглощает половину бесценных часов нашей жизни? Почему детьми нас отправляют так рано спать под предлогом того, что ночь не для детей? Вы вставали по ночам? Расскажите.
— Извольте. Стоило моей матери поцеловать меня, подоткнуть одеяло и выйти, я тут же вставал. Открытое окно моей комнаты выходило на балкон, откуда была видна улица. Этот балкон и составлял главную радость моего детства. До сих пор помню, каким разогретым был свинцовый пол — солнце задерживалось на балконе до самого вечера, и какими прохладными — перила, к которым я прикасался языком; на балконе стояли ящики с землей, купленной на рынке Бульвара Королевы, в них росли капуцины, которые я сам сажал. В соседнем окне я видел отца. Он рисовал, стоя в полутьме мастерской, освещенной лишь лампой; движения его бледной руки были изящны. Воздух был исполнен томности и нежности, на город спускался серо-лиловый июльский вечер. Лошади в конюшнях били копытами, консьержи курили, стоя в дверях, Эйфелева башня еще не обзавелась всеми своими украшениями, лакеи потягивали ликер, укрывшись с дамами сердца в номерах; одни кокотки — этих я мог видеть в конце улицы — устраивались в экипажах, запряженных лошадьми, розовыми в лучах заходящего солнца, готовясь кататься по Елисейским Полям, другие собирались в «Шале велосипедиста». Солнце клонилось к Нейе.
Кларисса дотрагивается до моего рукава, пожимает мне руку.
— Вот-вот, я как вы, та же кровь, прохладными утренниками она течет по моим венам подобно горячему вину, а грозовыми вечерами у меня так же расходятся нервы. Мы с вами похожи.
— Очень похожи, Кларисса. У нас с вами дуэт, мы отзываемся друг на друга. Мыслим в унисон. Одно и то же забавное перо на шляпе останавливает и ваши, и мои взоры…
Только я собираюсь указать вам на француза с медалями на груди и с расстегнутой ширинкой, потирающего, словно под струей воды, руки, как замечаю, что вы уже давно не сводите с него глаз.
— Лица французов, как слишком заставленные гостиные, — говорите вы. — Тут и усы, и борода, и очки, и бородавки, и родинки, и пушок.
— Но ведь это бельгиец, — обиженно отзываюсь я. — Вы хоть немного любите меня, Кларисса?
— То есть… меня раздражает, когда вы держите телефонную трубку снятой или когда уезжаете в Париж.
— Большего я и не прошу.
— А вы меня?
— Нет, но вы среди женщин то же, что Лондон среди остальных городов.
— ?!
— Город, не во всем меня удовлетворяющий, но портящий мне впечатление от всех других городах.
Вы ревнивы. Вас беспокоит, что в моей жизни есть что-то, что выходит за рамки нашего с вами общения. Вы не допускаете свободы, а молчание вас угнетает. Вы жадно стремитесь знать обо мне все, но узнав, не испытываете облегчения.
— Какая она, ваша подружка? — спрашиваете вы.
— У нее гладкий живот и такое упругое тело, что, как ни кусай, следов не остается, ну и широко расставленные груди.
— Она молодая?
— Юная: бутылки открывает зубами, садится лицом к свету, отдается просто и без затей, не желает заниматься любовью каждый день.
8
Ля Боссе — театр ожесточенных военных действий во время Первой мировой войны в 1914, 1915 и 1918 гг.