– Что это такое? – спросил я.
– Купоны на скидку, – ответила мама жизнерадостно.
Она не хотела, чтобы я знал о нашем банкротстве. Не хотела, чтобы я беспокоился. По этой же причине она солгала, когда я спросил, почему мы не купим телевизор.
– Видишь ли, я и сама хотела его купить, – сказала мама, – вот только производители телевизоров устроили забастовку.
Неделями я спрашивал ее о забастовке на телевизионном заводе, и она с лету сочиняла захватывающие истории о пикетах на проходной и ходе переговоров с дирекцией. Когда ей удалось скопить достаточно, чтобы приобрести подержанный черно-белый «Зенит», она подошла ко мне и объявила, что дирекция пошла на уступки. Долгие годы я считал, что на Лонг-Айленде приостанавливалось производство телевизоров, пока не упомянул об этом на какой-то вечеринке и не обратил внимание, как странно все на меня смотрят.
В тех редких случаях, когда маму ловили на лжи, она держалась с очаровательной самоуверенностью. Холодно объясняла, что у нее «свои отношения» с правдой, и, как любые отношения, они требуют компромиссов. Солгать, по ее убеждению, было не большим грехом, чем приглушить звук радиоприемника, чтобы уберечь меня от Голоса. Она просто приглушала громкость правды.
Ее самая вдохновенная ложь стала водоразделом в наших отношениях, потому что касалась моей самой драгоценной собственности – спасительного одеяла. Одеяло из салатового сатина, простеганное толстыми белыми нитками, было моим вторым наваждением после Голоса. Я приходил в бешенство, если его куда-нибудь убирали. Я носил его как пончо, как юбку и шарф, а иногда и как шлейф на платье невесты. Я считал одеяло своим верным другом в жестоком мире, а мама – симптомом будущего психического расстройства. В семь лет никто не таскает за собой одеяло, говорила она, пытаясь меня урезонить, но когда здравому смыслу удавалось взять верх над патологической привязанностью? Она пыталась отнять у меня одеяло, но, стоило ей отцепить от него мои руки, как я ударялся в истерику. И вот однажды, проснувшись ночью, я увидел ее сидящей на краю постели.
– Что случилось? – спросил я.
– Ничего. Спи.
В следующие несколько недель я начал замечать, что одеяло уменьшается в размерах. Я спросил маму, и она ответила:
– Наверное, садится при стирке. Надо будет стирать холодной водой.
Много лет спустя я узнал, что мама по ночам пробиралась ко мне в комнату и ножницами отрезала от спасительного одеяла узкие полоски, пока оно не превратилось в спасительную шаль, потом в спасительный платок, а потом в спасительную заплатку. Со временем у меня появились новые спасительные одеяла – люди и мысли, и особенно места, к которым я болезненно привязывался. Но что бы ни случалось со мной в жизни, я никогда не забывал, как осторожно мама отобрала у меня самое первое.
Единственное, о чем у мамы не получалось лгать, это то, насколько дедов дом оскорблял ее. Она говорила, что на его фоне Амитивилль[8] кажется Тадж-Махалом. Что дедов дом надо спалить дотла, а землю засыпать солью. Что это манхассетская версия Алькатраса[9], только матрасы тут еще жестче, а манеры за столом еще отвратительней. В девятнадцать она сбежала – в буквальном смысле улетела, – поступив в «Юнайтед Эрлайнс» стюардессой, и порхала по всей стране в аквамариновой униформе с шапочкой. Пробовала и другие неожиданные работы, например, телефонисткой в «Кэпитол-Рекордс», где познакомилась с Натом Кингом Коулом и подслушала телефонный разговор босса с Фрэнком Синатрой. Сейчас, в тридцать три года, оставшись одна с ребенком и без гроша за душой, она вернулась в дедов дом, что было для нее горьким поражением и шагом назад. Она работала сразу в трех местах – секретаршей, официанткой и няней, – и откладывала деньги на наш «Следующий Большой Побег». Но ни один из этих побегов не удался. Месяцев через шесть-девять сбережения заканчивались, квартирная плата поднималась, и мы снова оказывались в Говноубежище. К моим семи годам мы сбегали от деда трижды, и трижды возвращались.
Хотя Говноубежище мне совсем не нравилось, я не испытывал к нему такой ненависти, как мама. Просевшая крыша, перемотанная скотчем мебель, переполняющаяся выгребная яма и двухсотлетний диван – все это казалось мне справедливой платой за возможность жить рядом с кузенами, которых я обожал. Мама это понимала, но дедов дом высасывал из нее силы до такой степени, что она не получала никакого удовольствия от того, какую компенсацию я имел. Я так устала, повторяла она. Так устала.