Кононов Николай
Нежный театр (Часть 1)
Николай Кононов
Нежный театр
роман
Журнальный вариант.
Часть 1
Кононов Николай Михайлович родился в 1958 году в Саратове. Окончил Саратовский государственный университет. Автор нескольких книг стихов и прозы. Постоянный автор "Нового мира". Живет в Санкт-Петербурге.
I
Я пытался вообразить свою мать1.
Но она никогда не давалась мне, будто совсем не хотела оживать - даже в лучах моей памяти. Все напряжение оборачивалось густеющим снежным облаком.
Но самый тягостный выход из этих страстных медитаций - она с лицом моего отца. Но равная ему лишь в границах тех слов, которые я мог навязать этому зрелищу.
И я говорил, говорил, говорил...
Ну наконец-то - вот она, пусть даже в личине моего отца, с его невыразительным лицом - то есть та, которой у меня точно не было.
Но и он, принимающий личину моей матери, остающийся сам собою, оскудевал, делался бесполезным, так как уже ничем мне не угрожал. Как фальшивый Кронос, который поглощает меня, совсем меня не пожирая. Словно я кольцо.
Мне трудно это сразу объяснить.
И мне нравилось в детстве (да и в отрочестве, и - что уж тут скрывать! - и позже, и позже... тоже мне нравилось) напялить на себя картонную маску милого понурого слоника или шкодливой лукавой мышки. Других у меня не было. Маски зверьков, перепутанные с канителью, хранились в наилегчайшей коробке с прочей новогодней утварью. Долгие-долгие годы. На одном месте. На одной высокой полке. Как символы неизменности моего утлого мира. И я отмечал, как перерастаю эти детские маски. Как они теснят меня больше и больше. Как подозрительно пахнет папье-маше твердеющей изнанки. Как пылит в нос, как отшелушивается старая бумага.
Я шел к зеркалу - и пристально и пристрастно смотрел сквозь сдвигающиеся к переносью бусинки прорезей на свою преображенную личину.
И первое, за что принимался в сугубом одиночестве, - были ругательства, грязные и похабные, выговариваемые язвительным голоском зверушки, сопровождаемые умильной жестикуляцией и приседаниями добрячка. Это пугающее несовпадение насыщало меня необыкновенным волнением, делало особенным и полнокровным, почти торжественным.
Безрассудно и головоломно я бросался в невесомость зазора, разверзшегося между двумя персонажами.
Одним - хулящим и глумящимся, и другим - слышащим и наблюдающим.
Длить эту игру мне ничего не стоило.
И она, совершаемая без усилий, грозила иссяканием и гибелью, так как за этой раздвоенностью я не признавал самого себя и тем более не чувствовал растраты.
Она, эта игра, была сколь нехороша, столь же сладима.
Ведь были, были еще там кто-то третий, третья, третье...
Отец свысока склоняется ко мне - кажется, на это уходит уйма времени. Играя, он касается подушечкой указательного пальца моей выпяченной нижней губы, - мягко оттянутая губа, когда я грустен или обижен, возвращаясь на место, издает странный едва уловимый звук - будто во мне пошевелили пустоту. О, во мне пусто! Отец меня приотворяет. "Что же в меня попадает при этом?" думаю с беспокойством я.
Иногда я это делаю и сам.
Но остаюсь плотно закупоренным.
Мне помнится по сей день - впервые на вечернем сеансе в кино "Победа". Прекрасное помпезное здание, неспешно теряющее лоск и красу. Послевоенные покои для народа-победителя. Тусклый триумф - бронза в вестибюлях.
Возбужденное толковище.
Мы вместе с отцом.
Он в штатском платье. Теплое время года. Не помню какое - что-то с весны по осень. Комфортная старая классика. У нас ведь пора теплыни такая длинная, три четверти года тепло лижет и ластится к миру.
Я совсем мал.
Отец, держа меня за руку, тихо что-то втолковывал билетерше, чтобы нас пропустили на столь поздний, самый последний, сеанс. Тетка стояла как неодолимая преграда. В темном зале, куда мы пробираемся уже во время журнала, я робею и еще крепче сжимаю его мягкую неотзывчивую ладонь. Когда я чувствовал свою руку в этой мягкой створке, то всегда мечтал втереться, прорасти в него, стать им на все свое будущее время.
Идет журнал - вовсю мельтешат белыми нитками какие-то станки, ядовитая сталь истекает светящимся ручьем, грузный экскаватор зачерпывает породу в карьере, людишки, онемевшие на ветру, что-то яростно громоздят в самой сердцевине небес. В конце - несусветная даль, озаряемая лучами.
Вот начался настоящий цветной фильм.
Когда несколько раз прерывалась лента, в темноту свистели и орали ругательство "сапожник". Стрекот возобновлялся. И я вдруг увидел - не успевший со всеми крикнуть отец словно очнулся, молодечески присвистнул и выпростал вверх обе руки, - и тень с его растопыренными пальцами просияла на оживающей кутерьме.
Я тогда понял, что когда-то потеряю и его.
Так же, как свою мать.
И мне стало безмерно печально, почти до слез, и кино не смешило меня, и только взрывы гогота сигналили, что помимо печали, обуявшей меня, еще есть и жизнь других людей, сидящих вокруг. И они катали бутылки в ногах, от них мелкими волнами исходил приторный запах подсолнечника, который они лузгали, подружки звонко шлепали зарвавшихся ухажеров, что лапали их в темноте, и сами собою тут и там скрипели и хлопали сиденья. Мир возбужденно жил, настаивал на самом себе. Принимал ритмические фигуры, растягивался и сжимался. Помимо меня.
И мой отец заходился в припадке возбуждения вместе со всеми. Азартно клонился вперед, откидывался, изнемогая. Будто добровольно стал гребцом галеры. Пригибаясь ко мне, шептал переменившимся голосом, еще полным смеха и восхищения: "Ну ты, сын, глянь, а... дает. Каково? Тебе все видно? А?" От отца легко пахло сухим табаком. Чуть-чуть угрожающе. Самую малость.
Он жестко толкал сидевшего впереди, чтоб тот сместился вбок и не застил мне своей башкой восхитительное кино.
- И чё с детьми-то по ночам в кино шляться...
- Ты мне поговори! Зритель!
Но я твердо понимал, что он, мой отец, бросив пятипалую тень на экран, легко подталкивая меня, чтобы я разделил его вечернее удовольствие, расчищая для меня поле яростного зрелища, - очевидно и неукоснительно преуменьшался. С каждым кадром. Будто я познал его исчезновение. Под стрекот аппарата. В каком-то другом фильме, куда со всей очевидностью был втянут.
Вот я дождался кульминации, о которой никто, кроме меня, не догадывался. Героя, откалывавшего уморительные коленца, изловили. Легко и просто, как глупого карася, хотя он - прекрасен, силен и скользок. И вот он вздыхает прямо на меня - потное лицо, кровоподтеки, легкая щетина прокалывает холстину экрана. Тонким хлыстом ему перехватывают шею - там, где гуляет кадык. Он тяжко багровеет. И я начинаю задыхаться вместе с ним. Полные глубокого покоя кадры асфиксии, кажется, не кончатся никогда. Отец замечает мою одеревенелость, шепчет: "Что это с тобой? Тебе что, плохо?" И я кручу головой, чтобы не выдать тайны своего наслаждения этой вопиющей мерой удушенья. Она обреталась здесь - в десяти шагах от меня - не наваждением, а переменой унылой участи моего бытия. Ведь я, живой и плотный, переставал дышать вместе с ним - целлулоидным и непрочным. Я просто замирал.
Отец при следующей жестокой сцене мягко закрывает мне глаза ладонью.
На мое лицо спускалось забрало древнего шлема.
И я навсегда понял - как пахнет испод мифа.
Слабым солоноватым пботом отцовской ладони.
Я ведь ее тихонько лизнул. Кончиком языка.
Это - вкус и запах войны, куда он мог уйти в любой миг2.
От меня...
Я и тогда был сам для себя загадкой. Почти не различал себя, будто был завернут в хрустящую непроницаемую фольгу, будто был написан на бумаге печатными литерами. Что было во мне? Вещица? Слово, обозначающее вещицу? Куколка? Подробный рисунок насекомого? Безымянный дар, иногда испускающий лучи, разжигающий меня так, что я становился хрустящим - любой шаг, самое незначительное движение давали о себе знать - в глуши, во тьме кромешной, на свету. Словно прописывали себя быстрыми литерами.