– Ой, да только утюгом просушу, – лепетала женщина, безмерно виноватая.
– Не трожь, пусть так сохнут, только покорежишь, – говорил ей натужными согласными отец, застегивая слишком тугой крюк на тяжелой шинели, он еле сдерживался, чтобы не обрушить на жену гнев.
Он преувеличенно не хлопнул дверью. Выходя, он ее прижал как герметичный люк. Беззвучно.
На улице он оправлял обшлага. Проверял – мокры ли они. Единственный завершенный его жест, который я могу повторить. Но у меня нет одежды с обшлагами.
Мы дошли до убогого военторга, и он впервые держал всю дорогу меня за руку. Он сам, идя рядом, стянул перчатку, протянул руку и нашел мою вислую ладонь. Мне кажется, его обжег холод моей кисти, и он сдержался, чтобы не поднести ее к губам и не обдуть теплым воздухом из своих легких.
За нами шла кошка, полная деликатной грации, как знак параграфа или интеграла. Она мягко шествовала на почтительном расстоянии, иногда проверяя на какие-то известные только ей точки, убеждалась – все ли там по-прежнему, все ли в том же безупречном, ведомом только ей порядке. Я впервые видел, чтобы кошка за кем-то шла.
Я перехватывал мягкий взгляд отца, обращаемый на животное. Он чурался своей тяги к ней. Наверное, также, как и ко мне.
– Да, вот сын на побывку приехал. За гостинцами идем. – Говорил он трижды разным людям, встречаемым по дороге.
Одну и ту же фразу. Бесцветным голосом.
Одним и тем же тоном. Но в первый раз он именовал меня «сын», как примерного рядового, в другой – «сынок», как полкового любимца и в третий, – «сынишка», как возлюбленного баловня всей армии, которому все простится. Он говорил эти слова ровно, словно считывая их с листа, – чтобы у встречных не появилось сомнения в моей сыновней связи с ним. У меня должны были появиться в их глазах высокое звание и громкий титул. О, если бы они сразу услышали три степени сыновности.
Почему «гостинец»? Ведь гостинец привез я – три литра меда. А может, он хотел побыть в гостях у меня? Дурацкое слово «гостинец».
Мне показалось, что ему тяжело идти со мной, что ему почему-то необходимо оправдываться в глазах встречных сослуживцев. Но, нарекая меня производными имени «сын», он словно предъявлял окружающим меня во всем родственном блеске, что-то им непреложное доказывая.
О странные люди, особенно тот, что сплевывал беспрерывно, пока о чем-то говорил с отцом. До меня донеслось однообразие склоняемых местоимений «моя», «ко мне», «моей», и я цинично ждал появление торжественных форм «моею» и «мною». Но вместо этого собеседник отца сплюнул в сторону кошки так мощно, что на облезшем кусте волчьей ягоды, под которым животное копалось, повисла белая растерзанная медуза. Брезгливое животное метнулось к подолу отцовской шинели. Как под сень. Жалость переполняла мое сердце.
– Слышь, твоя кошара? Поймаю – удушу. Как машину поставлю у дома, так на капот садится, всю восковку истоптала, на дворники, падла, ссыт.
Замахнувшись, он сделал в сторону спрятавшейся кошки боевой выпад.
– Ну, будь, я блядь до гаража, – козыряет отцу человек-плевательница, показав два оттопыренных пальца. То ли голова черта, то ли три четверти стакана. От него пахнуло пережеванным перегаром.
Отец качает головой и снова берет меня за руку.
– Ну, совсем медуза, – говорит он.
То ли о плевках, то ли об этом человеке. В его словах не было ни брезгливости, ни осуждения.
Неотвязная кошка левой лапкой бережно закапывает за собой сырую ямку, она при этом странно смежает глаза, полные довольства.
– Как щурится, глянь, ну чисто баба, – замечает разулыбавшийся отец.
Мне не понятно это сравнения.
У него совсем мягкая, совсем несильная сухая кисть. Это столь контрастно с жестким обшлагом рукава шинели. «Нежная ласта», – думаю я. Мне страшно, что он вот-вот выпустит мою руку, так как моя ладонь, как кажется мне, постыдно и отчаянно липко потеет, потеет и полна немужской холодной слабости. Как перед обмороком.
И он то и дело то напрягал свою кисть, то расслаблял ее, играя со мной, показывал мне, что всё, и я тоже, еще в его власти, что он якобы может все что угодно сжать и поворотить в любую сторону. Но мне было ясно, что ничего он уже не может, что от него уже ничего не зависит, что он опоздал и пребывает в глухом беспробудном тупике. В нетях этого захолустья.
Я почувствовал, что глядя по сторонам, на дальние леса, перекопанные картофельные огороды, распаханные пашни и битые дороги, он не устанавливает между ними и собой предела. Что то, что простерто вокруг, – уже и он сам. И от этого мне делалось невыразимо грустно. Мне было его как-то невыразимо жаль. Почти больно за него. Но больно, если под этим понимать протяженность – им.