Вот он остановился против меня, заломив руки за голову, повернулся, выкручивая корпус как гимнаст, всего на пол оборота, чуть вспрыгнул, легко по-молодому ухнул высоким тоном своего неусталого голоса,[21] и какая-то пронзительная гармония новой наготы и вольности насытили его обаянием, и, двинувшись дальше, он чуть пританцовывал. Одну секунду. Только два па. Не больше. Весело качнулся его член, неотличимый ни от его нестыдного лица, ни от темного худого какого-то ущербного живота. «Месяц на ущербе», – должен про него теперь сказать я. Он что-то должен был сделать исключительное, так как радостно посмотрел на меня – глядящего на него, как на самое лучшее зрелище моей жизни. И я понял, что он не предавал меня, я отчаянно захотел просить прощенье. Я сдержался. И он, поняв мои неизреченные слова, засветился сам.
Пока я переминался на одном месте, он лег – будто нырнул в ртутные густые воды, не утопая в них. Свет, в котором только что стоял он, остался поколебленным. Мне со всею отчетливостью привиделось как отец легко вышел из себя. Оставив мне так много.
Я мгновенно обнажился тоже. Не стесняясь его, так как он совсем не теснил меня.
Мне какой-то самой легкой моей частью делалось, делалось, делалось мне все свободней и свободней…
– Ну, иди же ты сюда, – позвал он не своим обычным голосом, а тоном высокого охотничьего рога, таким истомленным, что им невозможно даже распугать самых мелких птиц. Я понял: с таким «ты» мне не уравняться никогда.
Я подошел, ни сделав и шага, так как стал слишком легок для шагов, я вплыл в его эфир, в котором было все, что я знал про него, – все, кроме изнурения.
От него шли такая слабость и нетерпение, что я никогда не смог к этому сегменту моей памяти подобрать слова.
Отец оказался не тяжелее одеяла, чью полость он распахнул мне навстречу как моллюск створку раковины.
«Полезай к стене», – кажется, не попросил он меня…
«Не упадешь», – о, и этого мне он не сказал…
И я легко перекатился через сильное тело низкой помраченной волной, рассыпался по нему песком, пеной, чем-то еще – беспамятным и влажным…
Мне было необходимо задеть его собою, так чтобы проникнуть во все его поры.
Хоть на мгновение.
Ну. Вот и…
Где-то внутри меня, на самом моем дне опрокинулась низкая миска с парным молоком.
Я все про себя навсегда понял.
– Спать, – безмятежно улыбнувшись чему-то, позвал он меня, уже замершего рядом. И, кажется, я понял чему он улыбнулся.
Той ночью не произошло инцеста. Это было невозможно. Ни для него, ни для меня.[22]
И я снова, лежа с ним, вытянувшись струною, ощущая его не как корпус, бедра и голени, а иначе – как извещение о самом себе, и я всю ночь нарождался.
Но не наново, а как-то иначе – в другую сторону от моего паскудного завтра, в-туда, в-до-слов, сворачивался в полный покой и беззвучие.
Будто меня уже нельзя было прочесть, так как моя поверхность, мое тело перестали что либо означать, ибо я сам стал больше, чем гудение своей напряженной пустоты и значительнее опасного беззвучия, разлившегося во мне. Звучнее, чем переполненный улей, зудящий на манер отцовской колыбельной.
Я, – слитый с ним в этом порыве близости, останавливаемом мной, за что я еще поплачусь, – недвижимым лег у самой стенки. А потом повернулся. Лицом к нему. Почувствовал его мерное тело, вошел в зависимость от его неукротимого тепла, был понужден им к близости. Уткнувшись, нет, уставившись губами в отворенную только для меня сладкую подмышку. В робкий отцовский лес. Как в сокровенность. Как в сокровищницу с особыми пряностями, которые скоро унесут, но пока – они мои. Будто бы навсегда.
Он тоже, ответив мне, испуганно вздохнув, привалил к себе, обнял за плечи и гладил по затылку, еле слышно приговаривая: «Мой мальчик, ну мой любимый сыночек, мой мальчик. Моя детка».
Это «ну», полное тихой бесконечной горечи, засело в моем сердце.
Он твердил: «моя детка, моя детка…»
Будто улыбался.
Он это говорил не мне, смятенному его лаской, а себе самому, ставшему вдруг в тысячу раз слабее меня, юнее и ничтожнее. Оставшемуся наедине со своей плотью, не имеющей ничего – ни запаха, ни плотности, ни тем более – пола. Он переставал быть всем, чем был раньше – мужчиной, моим отцом, бросившим меня.
21
Да ведь Господи, ему ведь было совсем немного лет, и я теперешний куда старше его тогдашнего…
22
Но я теперь думаю о том, что попроси он меня об этом, – и я не проронил бы ни одного звука против, ни то что бы слова. Значит я был с ним ближе самого близкого, став в полной нестерпимой самоотдаче им самим.