Эта необъятная рубашка с открытым воротом хлопала на ветру, как тысяча флагов на параде объединенных, но невротических наций.
Но вот доктор Брокау надвинул на лоб бейсбольную шапочку, снял темные очки и окинул взглядом полупустой автобус. Медленно двигаясь по проходу, он приостанавливался, мешкал, поворачивался то в одну сторону, то в другую и все время что-то шептал и бормотал — то какому-нибудь мужчине, то женщине, то ребенку.
Я уже собирался громко его окликнуть, когда услыхал, как он говорит:
— Ну-ка что ты тут видишь?
Мальчика, к которому обратился доктор, рубашка ошеломила, как цирковая афиша, — он растерянно заморгал. Его нужно было вывести из этого состояния, что старый доктор и сделал:
— На моей рубашке! Что ты на ней видишь?
— Лошадей! — вырвалось наконец у ребенка. — Танцующих лошадей!
— Молодец! — Доктор заулыбался, хлопнул его по плечу и пошел по проходу дальше. — А вы, сэр?
Молодой человек, захваченный врасплох прямотой этого пришельца с какой-то летней планеты, ответил:
— Я? Конечно, облака.
— Кучевые или дождевые?
— Мм… во всяком случае, не грозовые. Барашки — облака как руно.
— Хорошо!
Психиатр ринулся дальше.
— А вы, мадемуазель?
— Серферов! — Юная девушка вгляделась еще пристальней. — Вот волны, высокие-высокие. А это доски для серфинга. Колоссально!
И так продолжалось дальше, и каждому шагу великого человека сопутствовали смешки и хихиканье, которые становились все заразительнее и превратились, наконец, в рев веселья. Уже дюжина пассажиров слышала первые ответы, и игра захватила их. Вот эта женщина увидела на рубашке небоскребы! Доктор посмотрел на нее хмуро и недоверчиво; доктор мигнул. Этот мужчина увидал кроссворды. Доктор пожал ему руку. Этот ребенок увидел зебр в африканской саванне, но не настоящих, а как будто мираж. Доктор шлепнул по ним, и они запрыгали как живые! А вон та старая женщина увидела полупрозрачных Адамов и туманных Ев, изгоняемых из едва различимых райских кущ. Доктор присел с ней рядом, они зашептались яростным шепотом, а потом он вскочил и двинулся дальше. Старая женщина видела изгнание из рая? А эта, молодая, видит, как Адама и Еву приглашают туда вернуться!
Собаки, молнии, кошки, автомобили, грибовидные облака, пожирающие людей тигровые лилии!
С каждым новым ответом взрывы смеха становились все громче, и, наконец, оказалось, что хохочем мы все. Этот замечательный старик был чудом природы, удивительным явлением, необузданной волей господа, соединившей воедино нашу раздельность.
Эскалаторы! Экскаваторы! Будильники! Светопреставления!
Когда он вскакивал в наш автобус, нам, пассажирам, друг от друга не нужно было ничего. Но теперь будто невиданный снегопад засыпал нас и стал темой всех разговоров, или авария в электросети, оставив без света два миллиона квартир, свела нас всех вместе в соседской болтовне, пересмеиванье, хохоте, и мы чувствовали, как слезы от этого хохота очищают не только наши щеки, но и души.
Каждый новый ответ казался смешнее предыдущего, и под невыносимой пыткой смеха никто из нас не стонал громче, чем этот высоченный врач-кудесник, врач, просивший, получавший и исцелявший на месте все наши душевные опухоли. Киты. Водоросли. Зеленые луга. Затерянные города. Невиданной красоты женщины. Он останавливался. Поворачивался. Садился. Поднимался. Рубашка, буйствующая красками, раздувалась как парус, и вот, наконец, высясь надо мной, он спросил:
— А что видите вы, сэр?
— Доктора Брокау, конечно!
Его смех оборвался, словно в старика выстрелили. Он сдернул с носа темные очки; снова водрузил их на место и схватил меня за плечи, как будто хотел поставить в фокус.
— Вы, Саймон Уинслос?!
— А кто же, по-вашему? — Я смеялся. — Боже мой, доктор, а я — то думал, что вы уже много лет как умерли и похоронены! Что это вы сейчас затеяли?
— Затеял? — Он крепко-крепко сжал и потряс обе мои руки, а потом мягко побарабанил кулаками по моим плечам и щекам. И, оглядывая с высоты акры ниспадающей с него ткани, взорвался громким, исполненным снисхождения к себе смехом. — Затеял? Ушел на покой. Быстро собрался. В одну ночь улетел за три тысячи миль от места, где вы в последний раз меня видели… — Дыхание его, пахнувшее мятными лепешками, согревало мне лицо. — И теперь, здесь, больше известен как — послушайте! — Человек в Роршаховой Рубашке.
— В какой? — воскликнул я.
— В Роршаховой Рубашке.
Легко, как надувной карнавальный шар, он опустился на сиденье рядом со мной.
Я сидел ошеломленный, утратив дар речи.
Мы ехали вдоль берега синего моря под ослепительным летним небом.
Доктор смотрел вперед и словно читал мои мысли в огромных голубых письменах, начертанных среди облаков.
— Почему, спрашиваете вы, почему? Я как сейчас вижу ваше лицо, такое изумленное, на аэродроме много лет назад — в День Моего Отъезда Навсегда. Моему самолету следовало называться «Счастливым Титаником» — на нем я навсегда канул в небо, где никто не оставляет следов. И, однако, вот он я, перед вами, настоящий, во плоти — ведь так? Не пьяный, не полоумный, не разрушенный скукой ничегонеделанья и возрастом. Откуда, почему, каким образом?
— Да, — сказал я, — в самом деле, почему вы ушли на покой, когда все у вас было так удачно? Профессиональный уровень, репутация, деньги. Не было и намека на какой-нибудь…
— …скандал? Ни малейшего! Так почему же тогда? Да потому, что этому старому верблюду сломали не один, а целых два горба, и сломали эти горбы ему две соломинки. Две удивительнейшие соломинки. Горб номер один…
Он умолк. Он искоса посмотрел на меня из-под темных очков.
— Как в исповедальне, — сказал я. — Никому ни слова.
— В исповедальне. Хорошо. Благодарю вас. Автобус ехал, и его мотор негромко гудел.
И, как это гудение, голос доктора звучал то тише, то громче.
— Вы ведь знаете про мою фотографическую память? Благословенную, проклятую, всезапечатлевающую? Все, что говорил, видел, делал, трогал, слышал, я могу мгновенно в ней оживить — даже через сорок, пятьдесят, шестьдесят лет. Все, все здесь.
Он мягко провел по вискам пальцами обеих рук.
— Сотни историй болезни, проходивших через двери моей приемной изо дня в день, из года в год. И ни разу не обращался я к тем записям, которые делал во время приема. Я довольно рано обнаружил, что в любой момент могу прокрутить любую из них у себя в голове. На всякий случай, конечно, все беседы с больными записывались также и на магнитофон, но только потом я этих записей никогда не прослушивал. Вот вам арена, на которой развернулись последующие ужасные события. А именно: однажды, на шестидесятом году моей жизни, очередная пациентка произнесла какое-то слово. Я попросил ее повторить его. Почему? Петому что вдруг я почувствовал, как в моих полукружных каналах что-то зашевелилось — как будто где-то глубоко-глубоко открылись какие-то клапаны и впустили свежий прохладный воздух. «Веру», — сказала она. «По-моему, сперва вы сказали «зверя»?» — «Да нет же, доктор, «веру»!» Одно слово. Один камешек, покатившийся вниз. А за ним — лавина. Ибо я перед этим вполне отчетливо слышал, как она сказала: «Он будил во мне зверя», а это одно дело, и может быть связано с сексуальностью, не так ли? В действительности же она, оказывается, сказала: «Он будил во мне веру», а это, вы наверняка согласитесь, уже совсем другая, куда более спокойная история. В ту ночь я не мог заснуть. Я курил, смотрел из окон на улицу. В голове, в ушах была какая-то странная ясность, как будто я только что избавился от простуды тридцатилетней давности. Я сомневался в себе, в своем прошлом, в своем рассудке, и когда в три часа этой безжалостной ночи я прикатил на машине к себе в приемную, мои худшие опасения оправдались: беседы с сотнями больных в том виде, в каком я их запомнил, не совпадали с их текстом, записанным на пленке или отпечатанным на пишущей машинке моей секретаршей!
— Вы хотите сказать…
— Я хочу сказать, что когда я слышал «зверя», на самом деле говорилось «веру». «Немой» был на самом деле «зимой». «Бык» был «штык» и наоборот. Говорили «пастель», а я слышал «постель». «Спать» было «стлать». «Класть» было «красть». «Лапы» на самом деле были «шляпы». «Круп» был всего лишь «груб». «Сатана» был всего-навсего «сутана». «Секс» был «тэк-с» или «бокс» или — бог свидетель — «контекст»! «Да» — «туда». «Нет» — «лет». «Печь» — «течь». «Длинный» — «тминный». «Кожа» — «рожа». Какое слово ни возьми, я их все слышал неправильно. Десять миллионов дюжин нерасслышанных слов! Я в панике листал свои записи! О, превеликий боже! Столько лет и столько людей! «Святой Моисей, Брокау, — бил я себя в грудь, — так давно ты сошел с Горы, и все эти годы слово господа было как блоха в твоем ухе! И вот теперь, на исходе дня, ты, мудрый и старый, надумал вновь обратиться к своим каменным скрижалям, на которых писала молния, — и увидел, что твои законы и заветы совсем не те!» В эту ночь Моисей покинул свой храм. Я бежал во тьме, разматывая клубок своего отчаяния. Я приехал поездом в Фар-Рокауэй — может быть, потому, что это название звучит так жалостно. Я побрел вдоль мятущихся волн, равных по силе только мятущимся чувствам в моей груди. «Как, — рвалось из меня, — как мог ты, даже об этом не подозревая, прожить жизнь полуглухим? И узнать об этом только сейчас, когда, по какой-то счастливой случайности, эта способность к тебе вернулась — ну как, как?» Но ответом мне был только подобный грому удар волны о песок. Вот и все о соломинке номер один, сломавшей горб номер один этому странному верблюду в образе человеческом.