Механик закивал, словно именно это он и ожидал услышать:
— Придется привыкать, голубчик, придется привыкать. Мы тоже первое время маялись. Каждый. Ну, за исключением особо толстокожих. Надо как-то приспосабливаться, экранироваться, а тут вряд ли дашь совет, это — индивидуальное…
— От чего — экранироваться? — ошеломленно спросил Анохин.
— Ну, от того самого, что вас одолевает, как вы изволили выразиться. До Земли-то ведь — ровно световой год. — Он, мелко перебирая ногами в меховых сапожках, подбежал к иллюминатору, ткнул коротеньким пальцем в бестелесную черноту: — Так что стоит прищуриться, и вы увидите себя самого, в объеме и цвете, и точнехонько на год моложе. Ну, и весь антураж, разумеется.
Кирилл, окаменев, глядел мимо его руки, и мимо стен станции, глядел на крошечную янтарную бусинку, которая на самом-то деле была Солнцем, но на таком расстоянии каждому казалось Землей. И вот на этой, видимой ему Земле все было, как год назад.
Маленький халдей деликатно вздохнул:
— Год — очень точно фиксируемый отрезок, — продолжал он задумчиво, время от времени приподнимая брови и наклоняя голову набок — вероятно, такое движение позволяло ему экономить на непроизнесенных «понимаете ли», которые были эквивалентны. — Поэтому здесь, на нашей станции, на нас накладывается не просто наше прошлое, долетающее с Земли, а ОЧЕНЬ ЧЕТКО ПРЕДСТАВЛЯЕМОЕ прошлое. Наше пси-излучение, пролетающее через глубины космоса, попадает в совершеннейший усилитель — собственный мозг. А он еще и настроен в резонанс — воспоминания-то идут день в день. Вот и начинает твориться с человеком всякая чертовщина, а он еще убеждает себя не верить собственным ощущениям. А его трясет все сильнее и сильнее, и ни в одном медицинском аннале такового заболевания не значится. Потому как это не заболевание, а состояние, я его назвал — темпорально-психологический флаттер, точнее — пси-темпоральный, один хрен, меня все равно не слушают, было же время — в телекинез не верили. Видели, а не верили. На психотронную связь перейти не могли, потому что потихонечку пользовались, а с высоких кафедр разыгрывали аутодафеи с вариациями… Теперь в этот пси-темпоральный флаттер не верят, а самих скручивает, вас вот, например. А вы себя, поди, убеждаете, что — грипп. А?
— Не «а». Удивляюсь, как это мне самому в голову не пришло.
— Да вы умница! — восхитился халдей в меховых сапожках. — Может, попользовать вас, повоздействовать на воспоминания? Я в какой-то степени могу… В конечном счете ведь любой усилитель можно сбить с режима.
Кирилл ужаснулся:
— Так топором еще проще. Надежнее, главное.
— Нет, мы определенно найдем общий язык! Тогда, может, просто посидеть с вами?
Спасибо. Буду искать способы экранироваться.
— Ну, надейтесь, надейтесь. Главное, что могу сказать вам в утешение — что это ненадолго. Через год вы улетите с Земли сюда… то есть обнаружите, что уже улетели — и конец флаттеру. Финита ля флаттер! — крикнул он, исчезая за дверью.
Кирилл, не отрываясь, продолжал глядеть на янтарную крупицу света. Теперь, осознанное и уже не иллюзорное, прошлое вливалось в него без сопротивления его пугливого разума; музыка, правда, исчезла, но он весь был полон странного покоя…
А полон ли? Что-то кончилось. Оборвалось. Зачем он слушал эти объяснения? Они все испортили. Ввели в логические рамки. Обернули наваждение реальностью. Как вернуть это колдовство? Что он натворил?!
Кирилл метнулся к пульту, наклонился над светящимся циферблатом. Было половина двенадцатого. А год назад в это самое время…
Он просто спал. Только и всего.
Двадцать шестое августа он пережил относительно спокойно — лихие перегрузки, которым он сознательно предавался всю половину дня, почти не оставили ему сил на то, чтобы обращать внимание то на промелькнувший из прошлого льдисто-сизый висячий аэропорт Сан-хэба, то на плывущий навстречу пестротканый заповедник реконструированного Багдада, где он год назад имел неосторожность пообедать, чтобы потом мучиться изжогой всю Флоренцию, бесцельно пошататься по которой он позволял себе каждый раз, когда судьба забрасывала его в узкое голенище италийского сапога.
Вечерняя вахта была неспокойна — из подпространства не вышел супертанкер «Парсифаль», и рубка была набита народом до четырех утра, пока неповоротливый гигант не дал о себе знать аж из четвертой зоны, где в благополучном удалении от любого из обитаемых миров он стравливал в пустоту несметное количество жидких соединений ксенона из своих продырявленных метеоритом баков, что грозило Вселенной образованием отвратительной зловонной микротуманности. Смененный наконец с вахты, он вернулся в каюту и уснул, уносясь на северо-восток в уютном гнездышке трансконтинентальной подземки.
Двадцать седьмого, обессиленный той двойной жизнью, которую взваливал на него проклятый пси-темпоральный флаттер, он едва поднялся с постели и побрел на завтрак, с трудом отличая чьи-то соленые шуточки по поводу вчерашней протечки «Парсифаля» от собственного прошлогоднего голоса, исповедующегося Гейру на пороге метеокорректировочной станции. Он вяло поиграл в баскетбол, отказался от обеда и побрел на вахту, непроизвольно отыскивая в заоконной черноте теплую кроху бесконечно далекого солнышка, отождествляемого не просто с Землей, а именно с круглым, неярко отсвечивающим озером. Грозовая толща набухала там над противоположным берегом, и надо было торопиться.
Он забрался в перелесок, потом выбежал обратно на прибрежный песок и все озирался, настороженно и нетерпеливо — не слышно ли голосов? Вроде бы уже пора…
Но когда они донеслись, и сердце мягко и обморочно запрыгало куда-то вниз, потому что — началось, ему вдруг стала нестерпима эта рабская покорность уже раз прошедшей череде событий.
Нет, не пройдет, ваше сиятельство, громовержец всемогущий, но отнюдь не всеблагой! Представления не будет. Вообще ничего не будет. Он просто не догонит этих перепуганных непогодой горе-путешественников, они свернут себе на боковую тропинку, и встреча не состоится…
Смертная тоска охватила его, когда он понял всю чудовищность своего позднего бунта: ведь он не увидит больше серого платья, ускользающего от него каждый раз, как только он отводит глаза, он не будет прижиматься лбом к шероховатым прутьям мокрой ограды, он не услышит…
Он побежал.
Расталкивая упругие рюкзаки, он ворвался в самую гущу смешавшейся толпы, вздрагивая и озираясь на каждый звук, и внутри него все натягивалось, словно струна, которую настраивают все выше и выше — ну же, ну… «Кира!» — донеслось из-за спины, и он задохнулся, ловя воздух ртом, потому что в следующий миг он должен был увидеть ее.
Он должен был увидеть ее — и отвести взгляд, но он этого не сделал, потому что знал, как мало им оставалось — только двадцать четыре дня; и он с мучительной гримасой, совладать с которой не мог, глядел ей прямо в глаза, серые огромные глаза, такие светлые, словно миллиарды звездных искр удалось оправить в один темный ободок; и она смотрела на него, и продолжалось это так долго, что она не выдержала и подняла руку, заслоняясь от его взгляда.
Он охнул и закрыл глаза. Не было! Не было этого!!! Да что же это такое?..
Он открыл глаза — она ускользнула, как и должна была сделать, и он ринулся вперед, повинуясь ее уклеечно блеснувшей ладошке, но ее уже не было ни за оградой, ни в кустах, по пояс в тумане, и он — проклиная себя, крича на себя, умоляя себя остановиться — он уже был на пороге ее дома. Все мучительно и сказочно повторялось, но теперь у него появилась надежда на то, что он властен вмешаться в течение судьбы, обрывающейся на мокрой прибрежной тропинке проклятого девятнадцатого мая трижды проклятого две тысячи девяносто первого года. Сегодня он властен над другим числом — над двадцать седьмым августа. Но, изменив то, что произошло в грозовой августовский вечер, он изменит и все последующее. Он станет властелином судьбы, только цена за эту власть будет непомерная: их любовь.
Убить любовь. Силы небесные, как просто! Словно убить что-то живое. Ничего нет проще убийства, и человечество целые тысячелетия жило, и развивалось, и становилось все разумнее благодаря тому, что ежедневно убивало— зверей и птиц, оазисы и прибрежные долины, деревья и собственных собратьев. Теперь же ему предстояло убить что-то эфемерное, бесплотное — любовь. Всего-то. Убить любовь и спасти этим человека.
СВОЮ любовь.
Он бессильно прикрыл глаза, но темноты не наступило — сумерки опущенных век озарялись непрестанными вспышками. И она была здесь, на расстоянии вытянутой руки. Сейчас всего этого не станет. Всего через какое-то мгновение… Нет, через минуту. Через две. Через три. После двух чашечек кофе, которые он поставит ей на колени. После семи молний, ударивших в зеленое озеро. После ее отчаянного, по складам произнесенного «У-хо-ди…».
Он отчетливо помнил, что она повторила это несколько раз — значит, он мог помедлить еще минуту; но тут она сжала губы, и он понял, что она больше не произнесет ни звука — проклятый Перун перехитрил их, и теперь у него нет повода для отступления, и сейчас повторится все, что было, и двадцать четыре дня бездумного счастья, и сумасшедшие письма, и гиблый берег майского озера… В какой-то миг он почувствовал, что собрал в единый огненный кокон все счастье, все безумие, всю любовь целого года и, поднявшись выше грозовых туч, он швырнул оземь свое сокровище, и оно, вспыхнув подобно молнии, угасло и исчезло, опалив его и выбросив в ночную темноту, в незатихающий грохот и свист бури, и он побрел куда-то в гору, захлебываясь черной дождевой водой, и шарил оцепеневшими руками по какой-то стене, пока ему не отворили, и он ввалился в комнату, переполненную разомлевшими от тепла людьми, где с него содрали мокрое, и напоили, и укрыли, и не приставали, и всю ночь дружелюбно бубнили то тут, то там, перешагивали через него, подталкивали, пристраиваясь теплым боком или шершавым спальником, а он лежал неподвижно и околевал от боли и тоски по всему несбывшемуся; и так же неподвижно, ничком лежала она на своей узенькой ледяной постели, и он угадывал ее боль, и недоумение, и тоску непрервавшегося одиночества, и неведенье собственного спасения…