Старик босиком сидел у стола и одобрительно молчал, а журналист одетый лежал на кровати и читал тонкий журнал, вслух ругая какого-то автора очень разными словами: «кретин» в этом букете было самым приличным. Увидев нас, он перекрыл густой поток существительных.
— Как провели время? — интеллигентно спросил бакенщик.
Журналист не мог упустить такой возможности.
— Время не проведешь, — радостно сказал он.
Сейчас мне тоже хотелось поговорить.
— А ругать статьи коллег — профессиональное развлечение? — спросил я, снимая пиджак. Блондин, молча подпиравший шкаф, вдруг бурно и настойчиво вмешался:
— Вы журналист?! — с пафосом спросил он. — Вы сегодня могли бы очень помочь человеку!
— Я даже друзьям не всегда могу помочь, — приветливо отозвался журналист, еще не остывший от статьи.
Блондин чуть оторопел и сразу ушел в защиту.
— У много путешествующих много знакомых, но мало друзей, — наставительно произнес он.
— Экспромт или цитата? — лениво, но заинтересованно спросил журналист и приподнялся, опершись на локоть.
Блондин явно заводил знакомство. Он перестал сутулиться и, кажется, стал чуть толще.
— Это Сенека, — высокомерно сказал он. — Слыхали о таком?
— Где уж нам, — податливо отказалась скромная пресса. — Нас времена пожара Рима не волнуют, мы про отвагу на пожаре вчера в Марьиной Роще.
— Нет, серьезно, — обманутый миролюбием его тона, блондин соглашался на ничью. — Вы сейчас чем-нибудь заняты?
— Вырабатываю мировоззрение, — устало сказал журналист и откинулся на подушку. — Друзья говорят, у меня мировоззрения нет. А без него писать — все равно, что крутить фильм через объектив из осколков. Вот я и работаю над собой… — Он прищурился на блондина и добавил: — В этом направлении.
Вошла горничная с бельем и, как флаг, взметнула над диваном простыню. Журналист повернул голову.
— Томочка, — сказал он ласково, — у вас мировоззрение есть?
Пухлая Томочка, не прекращая взбивать подушку, польщенно хмыкнула:
— Что я — кассирша, что ли?
Блондин, вторично сраженный за последние полчаса, посмотрел на журналиста преданными глазами.
— Какие вы все уверенные, — сказал он.
— Не обобщай и не обобщен будешь, — победительно сказал тридцатилетний газетный волк.
Я вышел в коридор — полутемный, но с коврами, и сел в продавленное кресло. Странная штука — когда-то приучить и теперь постоянно чувствовать себя в этой жизни сторонним наблюдателем, очевидцем, по необходимости статистом, но никогда не более. А сигарета кончилась, и тлеющий огонь уже раздирал стружки табака у самых пальцев. На этаже перестали хлопать двери, кто-то кинул телефонную трубку, и из соседнего номера прорезался портвейный диалог двух зеленых колосящихся мужчин.
— Я ей прямо заявил — да или нет, а она смеется.
— Приготовишка! — сказал второй.
Хоть эти не обманули моих ожиданий.
Когда я вернулся в номер, журналист сидел на кровати, надевая туфли, и был весь внимание. Блондин спешил, глотая куски слов:
— А у многих записано такое, что они с удовольствием бы отказались…
Он знакомо улыбнулся мне и сказал:
— Я работаю в институте нервной патологии. Если вы не возражаете…
— Нет, нет, — перебил журналист, — никто не возражает. — Что-то напористое появилось в нем мгновенно, без всякого перехода от иронической отдохновенной расслабленности десять минут назад.
Я пожал плечами, а журналист уже бросил: «Идемте», и блондин, еще раз улыбнувшись мне, покорно вышел следом.
Старик, зараженный их непонятной горячкой, натягивал сапоги и сопел. Я постоял, закурил, невидяще глядя в окно, и, не раздеваясь, прилег на кровать. Сигарета показалась мне очень вкусной. Надо было всю выкурить ее лежа, подумал я.
С полчаса я пролежал в полусне, думая о проектном бюро, куда мне завтра предстояло вернуться, о своих ненужных приятелях, о пожилом сотруднике с нарукавниками — он сидел за соседним столом, и у него была папка переписки с красной карандашной надписью «К ответу!», а то место, где спина теряет свое название, гораздо шире и подвижнее, чем плечи; и о душном коридоре, где все с утра до вечера с отвращением, через силу курили и где дымились, не рождая огня, служебные микрострасти.
— У меня просто никак не доходят руки, — входя, громко говорил журналист, полуобернувшись к идущему сзади блондину, — а надо об этом писать и писать. У меня, знаешь, был странный случай…
Они уже на ты, машинально отметил я.
— Я выходил из кино с приятелем, ему лет сорок, здоровяк, веселый мужик. И вдруг я подумал: а вот Илюшка завтра умрет, а все останется по-прежнему, я с кем-то другим стану так же разговаривать. Ну, думаю, черт побери, отогнал от себя эту мысль почти силой, а утром позвонили, что Илья ночью умер от разрыва сердца. Ты знаешь, у меня шрам остался, будто я виноват…
— Видите ли… — очень серьезно и медленно сказал блондин.
Он не мог, как этот бродяга-журналист, через час после знакомства перейти на ты или сказать «Кури, старик!», подвигая собеседнику его же сигареты.
Они оба закурили, и блондин опять очень спокойно и медленно сказал:
— Видите ли, я с удовольствием поговорю с вами об этом завтра, он вот-вот придет, и я очень волнуюсь. Вы должны меня понять…
В дверь постучали. Блондин вскочил, по-школярски выхватив изо рта сигарету. Журналист хрипло крикнул «Войдите!» Старик уперся руками в колени и наклонился вперед.
В комнату вошел фокусник, еще не успевший снять черный великосветский фрак, в котором, по мнению циркачей всего мира, ловкость рук наиболее впечатляет. Сзади бесшумно шла женщина с мягким лицом.
— Добрый вечер, — сказал фокусник. — Мне на этаже передали записку с просьбой зайти в этот номер…
— Я хочу показать вам одну штуку, — блондин судорожно глотнул слюну.
Кинувшись вбок, он достал из-за портьеры свой чемодан и поставил его на стол, сдвинув графин с водой. Журналист молча зашторивал окно. Стало сумеречно, в узких столбиках пробившегося света заплясала пыль. Фокусник стоял молча. Я поразился его глазам, живущим совершенно отдельно на длинном желтоватом лице с резкой насечкой морщин. Глаза были глубокие, очень темные и — как быстро пришло сравнение! — будто у пса, ударенного ни за что. Женщина взяла его за руку.
— Это моя жена, — сказал фокусник.
В чемодане оказалась панель с набором переключателей, длинный шнур и объектив с гармошкой, как у старых фотоаппаратов. Блондин, суетясь, протянул шнур до розетки, направил объектив, и на белой стене под потолком зажегся светлый квадрат. Послышался неразборчивый шум.
— Только звук неважный, — сказал блондин. — Плохая запись.
Это была внутренность какого-то очень длинного полутемного барака. По всему земляному полу на клочках соломы, шинелях и рваных мешках вповалку лежали люди. Кто-то стонал. Все были в мятой солдатской форме без погон и в сапогах или обмотках. С изображения пахнуло застойным вокзальным запахом, объектив заскользил по телам и двинулся к задней стене барака. Высокий пожилой солдат застонал и перевернулся с боку на бок, вяло и бессильно откинув руки.
Снимающий устремленно двигался куда-то, и объектив кинокамеры торопливо проходил по всему, что попадалось на пути.
Легкая фанерная дверь открылась внутрь барака.
За ней была узкая комната с невысоким и длинным бетонным постаментом. Она была сделана очень тщательно, пол был тоже бетонирован. Уборная резко отличалась от всего барака.
— Сволочи, аккуратисты! — сказал где-то сзади журналист.
— Это лагерь под Харьковом, — тихо сказал фокусник.
В уборной толпились люди, слышался приглушенный неразборчивый говор.
Снимавший этот странный фильм бесцельно крутил объектив, скользивший — как они снимали в полутьме, откуда аппарат? — по тесно столпившимся людям. Изображение то было очень расплывчатым, то вдруг четко выхватывалось чье-то возбужденное лицо с капельками пота возле красной полосы, оставленной тесной пилоткой.