Какими изумленными взглядами провожали нас благочестивые прихожане и сам кюре: неслыханная дерзость — осмелиться открыто выражать неприязнь к императору!
То, что я когда-нибудь угожу на каторгу, мне предрекал и префект Шомона, к которому меня вызвали для очередного внушения: в одном из моих фельетонов цензура усмотрела оскорбление Его Величества. А я и не пыталась скрыть, кого имела в виду, описывая римского тирана Домициана. Однако в тот раз все завершилось благополучно — мне кажется, лишь потому, что префект помнил покойного Шарля Демаи и уважал его. Но он предупредил меня: «В другой раз, боюсь, я не смогу помочь вам, мадемуазель Мишель, и вы отправитесь в Кайенну!» — «Ну что ж, — улыбнулась я в ответ. — Я открою там частную школу!» Да, частную. Потому что преподавать в казенных школах я больше не желаю по той причине, что, поступая на государственную службу, должна присягать узурпатору. Нет уж, увольте! Лучше я в день его кровавого воцарения пошлю ему обличительные стихи!
Да, годы шли, а моя ненависть к императору-узурпатору не убывала, а росла и росла. Я ненавидела все связанное с усатым Баденге[2], которого в народе втайне называли «Быком», ненавидела первую даму Империи, бывшую «мадемуазель Монтижо»[3], ненавидела их отпрыска, маленького Баденгетика, — в припадке отцовской нежности папаша величал его Наполеоном Четвертым!
…Океан успокаивает. Может быть, потому, что его жемчужно-голубая бескрайность представляется вечной по сравнению с человеческой жизнью. Мы страдаем и радуемся, боремся и умираем, а океан плещется и плещется миллионы лет…
Еще со времен Сатори, моей первой тюрьмы, у меня выработалась привычка отмечать наступление нового дня.
Чаще всего я делала на стене, где-нибудь в укромном уголке, царапины, выделяя среди них крестиками воскресенья и дни свиданий с мамой и Мари Ферре, сестрой Теофиля. Сколько таких царапин оставила я на стенах камер Сатори, Версаля, Оберива, проведя в них около восьмисот дней!
А теперь я карандашной черточкой отмечаю на борту корабля каждый восход солнца. Крестиков нет, ибо нет в нашей плавучей темнице ни свиданий, ни воскресений. Правда, когда «Виргиния» стояла в гавани Лас-Пальмас, я подчеркнула особым значком два дня.
И вот, насчитав на борту почти пять десятков отметин, я могу снова перекрестить последнюю из них: на горизонте узкой синеватой полоской обозначился берег.
— Земля! Земля! Америка! — пьяными от радости голосами кричат на палубе матросы. — Санта-Катарина!
Мы прильнули к пушечным люкам, плотно прижавшись друг к другу. Никогда не думала, что так сильно может взволновать вид приближающейся чужой земли. И живут на этой земле чужие нам люди, говорят на чужом языке и, вполне возможно, даже не представляют себе, за что мы, коммунары Парижа, сражались и умирали на баррикадах!
Но сегодня, кажется, мы не войдем в гавань, ветер почти стих, «Виргиния» плывет все медленнее.
На западе, за далекую полоску земли, опускается багровое, словно выкрашенное кармином солнце. И белые островерхие паруса, едва различимые вдали, тоже становятся красными и удаляются, — видимо, рыбацкие суда, промышлявшие в море, возвращаются к причалам.
Предстоит долгая, тягостная ночь! Но я теперь легче переношу ночи: передаваемые Рошфором статьи помогают мне разобраться во многом, чего я раньше не понимала до конца.
Я ненавидела Наполеона Малого инстинктивно, как ненавидела бы любого деспота на его месте, но я не совсем ясно представляла себе, на чем держится его трон, как этот авантюрист ухитрился после Февральской революции сорок восьмого года получить на выборах шесть миллионов голосов? Неужели душа доверчивого французского народа все еще находилась в плену магической силы имени его знаменитого дяди?
Слышно, «Виргиния» становится на якоря.
Садится солнце, багровый сумрак наползает из углов. В коридоре между «острогами» конвоиры зажигают свет. За блеском ружейных штыков я различаю в клетке напротив Рошфора, Пласа и Мессаже, они тоже возбуждены близостью берега.
Тянется ночь…
Что ж, Луиза, нужно иметь мужество признаться: до восстания и даже во время Коммуны ты многого не понимала. И не ты одна! Ты и твои соратники, ослепленные первой победой, падением Империи и провозглашением
Коммуны, совсем неясно представляли себе будущее. Если бы вы вели себя жесточе, если бы захватили ключевые позиции, победившая Коммуна не могла бы так нелепо погибнуть! Ваша главная беда состояла в том, что врагов своих вы мерили по себе, наделяя их благородством и великодушием, честью и совестью, всем, чего вы требовали от борцов Коммуны, что вносили в Коммуну сами. Вы были великодушны, наивны и доверчивы, как дети, а ваши враги… О, они были дальновиднее и жесточе!
2
Баденге — насмешливое прозвище Наполеона III. В 1846 году будущий император бежал из крепости Тэт в одежде каменщика Баденге.
3
«Мадемуазель Монтижо» — так нередко французы называли императрицу Евгению, жену Наполеона III, происходившую из испанского графского рода Монтижо