– Спасибо, – отозвалась она едва слышно, через силу допила шнапс и поставила кружку на стол. – Не наливайте мне больше, я не могу...
– Больше я тебе и не предлагаю, еще чего, остальное выпью сам. А ты ешь, ешь!
Странно, от бутерброда почему-то пахло духами. Ах да, подарок... Флакончик был все еще зажат у нее в кулаке, она поднесла его к носу, понюхала – запах немного походил на «Красную Москву». Таня крепко зажмурилась и, уронив на колени флакончик и недоеденный бутерброд, беззвучно заплакала.
А наутро проснулась совершенно больной – трещала голова, от одной мысли о еде мутило. К счастью, день был нерабочий, по случаю Нового года лагерников не погнали даже на обычные воскресные работы по разгрузке вагонов. В седьмой комнате было тихо, часть обитателей уехали в Эссен, получив увольнительные до вечера, другие отсыпались.
Таня заставила себя встать, запила таблетку аспирина горьким остывшим кофе и снова легла, задернув занавеску у своей койки, – чтобы никого не видеть и не слышать. Головная боль стала понемногу утихать. Из соседней комнаты – восьмой, «холостяцкой» – слышалось пение под гармошку – хлопцы, видимо, изрядно хватившие вчера технического спирту, без зазрения совести горланили советские песни – «Катюшу», «Спят курганы темные». Да ну их, подумала Таня, пусть себе поют, едва ли в такой день может оказаться в лагере какой-нибудь немецкий чин со стороны. А Фишеру на такие дела плевать, его можно не опасаться.
Доорав про парня, который вышел в степь донецкую, хлопцы с еще большим воодушевлением затянули «Любу-Любушку». Таня, постанывая от ломоты в висках, осторожно повернула голову на подушке, увидела рядом давешний флакончик и опять понюхала, закрыв глаза.
«Нет на свете краше нашей Любы» – это лето сорокового года, неутомимые рупоры громкоговорителей на сочинском пляже, горячая шершавая галька и блещущее море до самого горизонта, это непонятные Дядисашины разговоры с соседями по столу – Дюнкерк, Гудерьян (она однажды спросила, кто это, и очень удивилась, как армянин стал немецким генералом), танковые клещи, окружение – все то, что вошло в общеразговорный язык годом позже... А потом грохот колес, мчавших ее домой в Энск, к Сереже, плавное кружение золотых, уставленных скирдами, полей за широким пыльным окном международного вагона, запах духов и паровозного дыма в лакированной, бархатно-зеркальной кабинке купе, и она сама, шестнадцатилетняя, замирающая от ожидания встречи и от мысли, что у нее не хватит денег расплатиться с проводником...
Для нее эта старая простенькая мелодия – тот вечер первого сентября, обрывки музыки с танцплощадки, звезды в вершинах серебряных от луны тополей, и твердое Сережино плечо, и стук его сердца, и их торопливые поцелуи. Это – вся та ночь, промелькнувшая как одна секунда, прохладный голубоватый рассвет на проспекте Фрунзе, пустые трамваи и пустая гулкая лестница в спящем еще Доме комсостава, тихое, словно замершее в ожидании чуда, первое утро их любви.
А «Катюшу» – точно так же, с такими же рыдающими переборами, – выводила в толпе гармонь там, на сортировочной, в те последние страшные минуты, когда уже не было ни слов, ни мыслей, ничего, кроме леденящего сознания наступившей в мире пустоты. Когда уже никакими поцелуями, никакими объятиями нельзя было удержать его, стоявшего перед нею в солдатской одежде, в пилотке и гимнастерке с коротковатыми, не по росту рукавами. «Выходи-и-ла на берег Катю-у-ша!» – пели в вагонах, а вагоны шли быстрее и быстрее, громыхая на стыках и обгоняя бегущих, и она бежала вместе с другими, спотыкаясь, ослепнув от слез и не видя ничего, кроме огромного закатного зарева впереди, там, куда убегали, обгоняя ее, красные громыхающие вагоны...
Все это было ее прошлым, а прошлое было частью ее самой, оно определяло ее настоящее и, вероятно, ее будущее. Что ей могла дать спасительная «мудрость» аббата Сийеса!
Конопатый орловец Валерка подстерег ее на лестнице поздно вечером, когда она возвращалась к себе из канцелярии.