Через полгода я познакомился с её родителями: мы сидели вместе за столом — Энрике, ее отец, мать, четверо сестёр. Её отец вдруг наклонился ко мне и шепнул: «Дитер, мне нужно поговорить с тобой с глазу на глаз». А я спросил: «Да, в чём дело?» А он: «Надеюсь, ты меня правильно понимаешь, моей дочери только 14 лет…» Он говорил немного напыщенно и туманно, так что я ему ответил: «Да, если Вы имеете в виду, что я не должен спать с Вашей дочерью — так это я давно уже сделал!» На что её папочка легонько размахнулся и влепил мне такую затрещину, что я растянулся около стола. До конца моих дней мне было запрещено приходить домой к Энрике.
Таким я был и прежде: взрослые ненавидели меня хронически. И я заметил, какое это иногда щекотливое дело — говорить правду. По–видимому, существуют различные виды правды — такая, которую можно произнести вслух, и такая, которую лучше утаить. Я по сей день так и не понял, какая из них какая.
С той поры Энрике и я начали встречаться тайком. Я любил её неистово и был хронически ревнив. Было время, когда я дни напролёт просиживал на дереве перед её домом и наблюдал в бинокль, кто заходил и выходил оттуда. Она рассказывала мне, что собирается делать домашние задания с девочками и ещё какими–то типами, а я хотел удостовериться, что она меня не обманула. Я приходил после полудня и бесконечно долго сидел на этом дерьмовом дереве.
Ночью Энрике вылезала через окно своей комнаты и — топ–топ — бежала 7 километров ко мне, а затем бросала камушек в окно моей комнаты. Я впускал её, мы прокатывались круг (или два круга). Рано утром в 3 часа — топ–топ–топ — она бежала 7 километров до дома. Мои родители узнали об этом, когда я, несмотря на летевшие в окно камни, проспал приход Энрике. Единственным человеком, которого разбудил этот шум, был мой отец: он посадил Энрике в свой «Мерседес» и, ни слова не говоря, отвёз её домой. Даже меня не разбудил. Что касалось историй с женщинами, я мог рассчитывать на отца: «Мы, мужчины, должны поддерживать друг друга.»
Потом пришла осень, глупое дерево потеряло все свои листья, и я решил перенести слежку за Энрике на весну. Кроме того, меня ждала моя музыка. С тех пор, как я впервые взял в руки гитару и стал первым в хит–парадах Люлле, я был помешан на мечте сделаться музыкантом. Я приходил из школы, швырял ранец под кровать, сочинял музыку, отбивал такт на гитаре, пока не приходили мои товарищи: ещё одна гитара, бас, ударные. Тогда, в душной тёмной котельной в подвале моего дома всё и начиналось, ещё не идеально, но начало было положено. Здесь, в нашей темнице, мы мечтали о ярко освещенных стадионах, полных народа. Домашние задания оставались невыполненными — у меня ведь были дела поважнее. Но однажды терпение отца лопнуло — зверски взбешённый постоянным шумом в доме, он ворвался в мою комнату и заявил: «Твои школьные успехи оставляют желать лучшего! Но теперь с этим покончено!». И — хруп — от гитары остались лишь мелкие обломки. До сих пор у меня в ушах треск ломаемого дерева. Я взвыл. Так рыдать можно только тогда, когда ты ради гитары неделями копаешься в грязи на картофельном поле. Когда ты уже видишь себя жмущим руку Полу Маккартни. А потом приходит отец и мгновенно превращает твои мечты в кучу обломков. А мой отец, толстокожий человек с душой динозавра, едва не расплакался вместе со мной. В тот же день у меня появилась новая гитара, и я мог играть дальше. Я косил под Боба Дилана и начал сочинять протестантские песни: «Падают бомбы, но едва ли мы что–то изменим, не нужно протеста, что–нибудь должно случиться…» Всё это в стиле «Blowing In The Wind». Костёр — гитара — песни.
Синтезаторная лихорадка
«Не ползать, а строить» — если человек с душой динозавра что–то делает, то доводит дело до конца. Когда мои кумиры из радиоприёмника‑Deep Purple, Urian Heep, короче, самые важные иностранные группы, все как раз обзавелись синтезаторами, мой старик поверил в мои творческие силы. Конечно, я не упустил возможности поставить его в известность, что такая вот шарманка была бы неплохим подарком, и что моей группе следовало бы быть получше укомплектованной. Получилось так, что и к Рождеству я попросил тот же подарок — маленькую «Филокордию» за 1950 марок. За три дня до рождества я не мог сомкнуть глаз — так сильно волновался. Моё воображение не могло нарисовать, как я нахожу что–то клёвое под ёлкой. Ни одному подарку я не радовался так сильно. С гордостью поставил я мою маленькую милую «Филокордию», моего ягнёночка, в комнату и сутки напролёт без еды и питья молотил по ней. «Я хочу стать композитором» — заявлял я всем и каждому.