Папа заботился о нас ежедневно и ежечасно, и казалось, что, если он на минуту ослабит свой контроль, все рухнет. После ужина он не успокаивался, стряхивал крошки со скатерти и убирал столовые приборы обратно в буфет. Он пересчитывал вилки и ножи и закрывал ящики на ключ, потом клал ключ в секретер, который тоже запирал. Он наводил порядок, расставлял все по местам и выключал то, что было включено, выдергивал вилки из розеток во избежание короткого замыкания, а серебряный подсвечник на всякий случай убирал в корзину для белья. Он проверял батареи — термостаты должны были стоять ровно на отметке 2,5. Затем он закрывал гараж, калитку в сад, дверь в подвал и двери, ведущие из дома в сарай и гараж, и прятал ключи — теперь никто не проникнет в дом. Когда все было надежнейшим образом закрыто и ему уже нечего было делать, он целовал на ночь маму и меня и отправлялся спать. Главный ключ он убирал в карман пижамы, а потом умиротворенно натягивал на себя одеяло — ни о чем теперь не надо беспокоиться, — а когда он гасил лампу на ночном столике, таял последний свет во Вселенной.
Не знаю почему, но я всегда предпочитал бутерброды с ветчиной, их мне и давали с собой в школу — ничего другого я есть не хотел. Но что-то с ними было не так — я заметил это сразу — все начали перешептываться, смеяться надо мной и не желали сидеть со мной рядом во время перемены. Я не понимал, в чем дело, изо всех сил старался быть как все, но становилось все хуже и хуже, пока, наконец, один из одноклассников не объяснил мне, в чем дело. Оказалось, что причиной был хлеб, — он был разрезан не вдоль, а поперек, и корочка оказывалась не там, где ей положено быть в Дании.
Мама резала хлеб так, как его резали в Германии, и я не мог заставить себя объяснить ей это. Я ходил в школу с неправильными бутербродами, жевал их во время большой перемены, а через некоторое время вообще перестал доставать их из рюкзака. Я просто старался не думать о них, а после школы отправлялся на поиски места, где можно их незаметно выбросить.
Это было не так-то легко: либо вокруг было много людей, либо, наоборот, слишком мало, и тогда возникала опасность, что кто-нибудь заметит меня из окна, если я брошу пакет с бутербродами на чей-нибудь участок. Вечно что-то мешало, и, в конце концов, я бросал пакет в первые попавшиеся кусты и мчался домой. Но тут же понимал, что мама может пройти мимо и увидеть их, возвращался, подбирал и запихивал их обратно в рюкзак.
Уже в гараже меня начинала мучить совесть. Я ставил велосипед, взбегал вверх по лестнице из подвала и кричал маме «Привет!». Она ждала меня на кухне, я смотрел на нее и улыбался во весь рот, боясь, что мою тайну раскроют, угрызения совести прожигали мой рюкзак. Я шел к себе в комнату, осторожно открывал ящик стола — это было единственное надежное место, ящик можно было запереть. Затаив дыхание, я перекладывал бутерброды в ящик и быстро закрывал его, и тут из гостиной доносилось: «Knüdchen! Händewaschen, Essen!»[29].
Мама садилась за стол вместе со мной и, пока я ел, выкуривала сигариллу и выпивала бутылку пива. Чаще всего она была на чем-то сосредоточена, подавлена и почти всегда печальна. Ее поддерживала лишь сила воли, она отгораживалась от всего остального мира и сжимала кулаки. Они походили на ручные гранаты, а костяшки пальцев белели. Я был готов отдать жизнь, чтобы как-то порадовать ее, и бывало, брал ее руку, гладил ее и рассказывал о прошедшем дне. Мы играли в футбол, меня вызывали к доске, Сусанне поставили на зубы скобку, а близнецы пригласили на день рождения — и все это было враньем. Потому что весь день меня обзывали немецкой свиньей, на переменах я уходил подальше от всех, над моим завтраком, рюкзаком, одеждой и всеми моими вещами смеялись, и даже над ее именем смеялись, коверкая его: «Hildegard, Hildegard, что это за имя!» Я не осмеливался рассказать все это маме и изо всех сил старался отвлечь ее — а она смотрела на меня и медленно разжимала кулаки, и я клал в ее ладонь все, что у меня было, надеясь, что этого достаточно.