С самого начала ей объяснили, что они с сестрой не «единокровные» и она должна вести себя соответствующим образом, а если что-то будет не так, то она перестанет считаться дочерью. Мама должна была делать вдвое больше того, что делали другие. И она это усвоила. Она целовала Папу Шнайдера в щеку — левую со шрамами, разговаривала по-французски и читала английские романы. Она играла на пианино для бабушки и ее гостей, исполняла «Лунную сонату», изо всех сил нажимая на правую педаль, и Папа Шнайдер наблюдал, как она несется галопом и перепрыгивает через канавы, будто на охоте. Но это ее загоняли, как дичь.
Мама играла в теннис и кричала, подавая мяч, и обыгрывала всех, но призы за победы на самом деле означали ее поражение. Она хотела, чтобы ее обняла мама, а ей дарили пальто, она хотела иметь отца, а ей предлагали только палочную дисциплину, ей приходилось довольствоваться тем, что она получала, и извлекать из этого максимум. Во время каникул Папа Шнайдер отправлялся ловить рыбу нахлыстом в горы Гарц, и мама, вставая в половине четвертого, плелась за ним и тащила его снасти. Если он случайно забывал шляпу, она выбегала из дома вслед за ним с криком «hier, Vati!»[41]. А он в ответ только и мог, что погладить ее по голове, шутки ради нахлобучить ей на голову шляпу, назвать озорницей и ущипнуть за щеку, так, что у нее оставался синяк. Но мама лишь улыбалась и продолжала повторять, что она папина дочка, и с каждой улыбкой старалась стать ему ближе. Ей удалось занять свое место — если не в его сердце, то во всяком случае в его машине, и однажды в воскресенье они отправились на прогулку куда глаза глядят, опустили крышу автомобиля и запели «Wochenend und Sonnenschein»[42]. Ей казалось, что у нее теперь есть семья, и она прижалась к нему, и тут он въехал прямо в идущий впереди автомобиль, и мама вылетела через лобовое стекло.
Все ее лицо было в крови и порезах — почти как у него, — и, может быть, именно поэтому Папа Шнайдер окончательно принял ее. Ее лечили лучшие врачи университетской клиники Вены, и раны зажили бесследно — лишь возле одного глаза остался маленький шрам, мама всегда показывала это место, — вот здесь, — и я кивал, хотя никаких следов не видел. Теперь Папа Шнайдер стал о ней заботиться, положил в бумажник ее фотографию и словно превратился в другого человека. Мама могла теперь позволить себе почти все — и позволяла, у нее появились друзья-мальчишки, и она часто проказничала, а когда она привела домой Штихлинга, который был на десять лет ее старше, тоже никто не возражал — Папа Шнайдер прощал ей все. Только она могла утихомирить его, если он выходил из себя, могла уговорить его на что угодно, а если она тратила слишком много денег, он смеялся: «Motto Hilde: Immer druf!»[43].
Папа Шнайдер любил ее больше лошадей — так сильно, насколько он вообще был способен. Маму даже изобразили на семейном портрете вместе с его собакой. Вот они на опушке леса, бабушка сидит на траве, держа на руках Еву, Папа Шнайдер читает книгу, на маме короткое, почти прозрачное, платье, и она подстрижена «под пажа». Она стояла рядом с Белло и смотрела с картины прямо на меня всякий раз, когда мы обедали. Мама рассказывала, что картину написал Магнус Целлер. Он был художником-экспрессионистом из объединения «Синий всадник». Папа Шнайдер помогал ему и покупал его картины. Он был меценатом и, кроме Целлера, помогал еще Максу Пештейну и Нольде. Их картины висели в доме до 1937 года, когда они стали «дегенеративным искусством», и их пришлось снять: Папа Шнайдер свернул их в трубочки и спрятал в подвале. Нольде тогда со страха принялся рисовать цветы, а Пештейн и Целлер переключились на пейзажи. Два из этих пейзажей, в тяжелых позолоченных рамах, висели в нашей гостиной. На одном были изображены горы и водопад в Гарце, куда Папа Шнайдер ездил ловить рыбу, а на другом — какие-то мрачные деревья на берегу озера. Остальные картины забрала себе Ева, и не только картины — она забрала всё.
Как и в сказках, сводная сестра мамы оказалась злой, и мама выросла рядом со змеей, которая с каждым годом становилась все ядовитее и ядовитее. Ева была рыжей, некрасивой толстой девочкой, и, хотя от нее ничего не требовали и ей все доставалось даром, у нее мало что получалось. Ее посадили на цирковую лошадь, она упала с нее, и больше никогда уже не садилась в седло, она была немузыкальна, словно волынка, и спрягала французские глаголы так, что от них ничего не оставалось. Ева была папенькиной дочкой, она любила сидеть у него на коленях, и ее всегда за все хвалили, но это не помогало, наоборот, она еще больше переживала, когда ее мяч попадал в сетку, а мама при этом разгуливала в теннисной юбочке — красивая и всеми любимая — чего о ней самой сказать было нельзя. Мама покупала ей красивые платья, придумывала прически и брала ее с собой на вечеринки, когда та подросла. Еву никто не приглашал танцевать, а на ее день рождения пришли одни зануды. Чтобы как-то всех встряхнуть, мама сварила пунш и разлила гостям, и всем полегчало, гости смеялись, танцевали, вели себя буйно и бегали по всему дому. Ева поцеловалась с мальчиком — и тут вечеринка закончилась. Один из приглашенных упал и потерял сознание, его пришлось отправить в больницу: оказалось, что у него порок сердца. Когда мама готовила пунш, она добавила в него амфетамин, заставив Еву поклясться и побожиться, что та никому об этом не расскажет, — но тут-то змея и ужалила.