На следующий день я спал урывками, минут по десять за раз. Мама лежала, прикрыв глаза, и казалось, она скоро умрет. Я помог ей проглотить таблетки. Горло у нее пересохло, таблеток было много, и ей было больно. Ей надо было что-то съесть, и я спросил, не хочет ли она мороженого — я вспомнил, как она любила есть мороженое в Любеке. Но она отказалась: «Датское мороженое — это мерзкие жирные сливки». Уже сама мысль вызывала у нее тошноту, вот итальянский шербет, который продают в Германии, — это мороженое! Я сказал, что могу сходить за шербетом, но она заявила, что в Дании и шербет не умеют делать, все равно добавляют туда сливки. А потом она захотела переодеться, и я взял пакет мочеприемника, пошел вылить его в унитаз и заснул в туалете на полу.
Очнулся я от ее крика и бросился к ней в комнату, она кричала: «Это мой пакет, это мой пузырь!» И дергала за катетер: «Где он, где он? Дай мне его!» — отбросив одеяло, она стала срывать с себя трусы, обнажив то место, где был прикреплен катетер. «Вот он, вот он!» — широко раскрытые глаза светились безумием и злобой. Я умолял ее: «Мама, не надо, перестань, ничего же страшного не произошло, ну пожалуйста». «Нет, что ты такое придумал? Это мой пакет! Это мой пузырь! Ты злой, плохой мальчик! Du bist ein böser Junge, nein!»[134] — кричала она в ответ, а потом вдруг села в кровати, взяла с ночного столика бутылку воды и стакан, налила и стала пить большими глотками, снова налила и снова выпила, лицо ее исказилось, и я больше не мог этого выносить. Я выбежал из спальни, бросился в гостиную в страхе, что сейчас мама, ковыляя, догонит меня и убьет. Я пытался дозвониться до медсестры «неотложной помощи», но там было занято, я оставил сообщение на автоответчике и положил трубку, а мама все время звала меня: «А-а-а! Кнуд! Кнуд!»
Я бросился обратно в спальню, там стояла страшная вонь, и я сразу же понял, что случилось. Она лежала на кровати скрючившись, в позе эмбриона. Я осторожно пощупал пульс. Рука машинально отдернулась, потому что я прикоснулся к самому страшному — к трупу. Мама превратилась в ничто, ее забрала разлагающаяся в ней природа. Рот был приоткрыт, распахнутые, потемневшие глаза смотрели на меня откуда-то издалека. Я не мог осознать, что ее больше нет, взял ее за руку, стал гладить по щеке, по волосам. Я говорил с ней так, как будто она все еще была жива: «Süsse Mutti, ich hab’ dich so lieb»[135]. Казалось, что губы ее чуть шевелятся, и я наклонился к ней. От нее исходил сладковатый запах смерти — меня охватил ужас: она хочет открыть мне то имя, которое когда-то узнала от Папы Шнайдера, она хочет передать мне его! Я зажал уши, я не хотел его слышать, и тряс головой, глядя на маму, лицо которой застыло в безмолвном крике.
Смерть ее не была тихой и мирной, она умерла истерзанной, измученной и несчастной. Я позвонил в полицию, и приехавший врач, констатировав rigor mortis[136], расспросил меня об обстоятельствах — ему нужно было убедиться, что не имело место преступление, — да нет же, сказал я, имело, но это преступление было совершено много лет назад. Потом он стал заполнять свидетельство о смерти. Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, сказал я, особенно выделив «Ромер». Я попросил его не увозить ее прямо сейчас, он кивнул и ушел, а я всю ночь просидел у ее кровати, разговаривая с ней и с самим собой и обещая отомстить.
Утром я позвонил в больницу, сообщил все отцу и съездил за ним — он зашел в комнату к маме, пока я стелил ему в комнате для гостей, — и мы сели за обеденный стол. Я пытался взять его за руку, утешить, поговорить с ним, но утешений он не слышал, а говорить с ним было невозможно. В какой-то момент я позвонил в похоронное бюро. «Кому ты там звонишь? Что это ты делаешь?» — спросил отец. Я не знал, что ему ответить, и, чтобы избежать споров с ним, стал делать все как можно более незаметно. Вскоре приехал сотрудник похоронного бюро в черном костюме.
У похоронщика дрожали руки, он волновался. Раскрыл папку с фотографиями гробов — и я выбрал гроб без креста. Потом он показал урны — я выбрал самую простую, показал тексты объявлений для газеты — и я выбрал самое длинное объявление, но тут все испортил отец. Нет, нет и еще раз нет! Зачем все это нужно? Не надо никаких объявлений! И наконец, я договорился, что они заберут ее как можно позже, то есть в 16 часов.
Остаток дня я провел с отцом, который беспрерывно жаловался, чай ему казался то слишком слабым, то слишком крепким, и зачем я унес газету в гостиную? И кто переложил бумаги на столе? — «Нет-нет, только не эти тарелки, а что делает серебряный нож в посудомоечной машине?» Нет-нет, не надо ничего готовить, нет, не надо ему никакого кекса. А потом, ровно в назначенное время, приехали из похоронного бюро. В гостиную внесли гроб и попросили нас выйти из комнаты, мы ушли в мою бывшую детскую, и отец вдруг так странно зарыдал, звук как будто доносился из пустой коробки, и слышать это было невыносимо, а они в это время несли ее вниз по лестнице.