— Эй, бросьте! — сказал Кириллов. — Все-таки можно сказать, «За металл» — его детище.
— Ладно, — сказал Кайтанов, — заметано. Дам твой адрес, товарищ Михейкин, в экспедицию.
Потом Михейкина посадили в старый райкомовский «газик», и он тронулся к станции.
Лиза встретила его в Воронеже на вокзале и по дороге домой, в такси, все выложила ему прямиком и без утайки.
Наверное, из-за этой истории я хорошо запомнил ту весну в Воронеже. Она была какая-то буйная, дружная весна. Только, казалось бы, лед на реках прошел, а на улицах и во дворах, глядишь, уже распускаются деревья. В скверах и палисадничках до вечера копошились дети, и няньки или бабушки не успели, по-моему, сменить зимние платки и знай только судачили на скамейках, как воробьи. Во дворе дома, где мы жили, круглые сутки шумел компрессор. Ночью во всех комнатах нашей квартиры, выходившей окнами во двор, было светло от прожектора — его установили на крыше дровяного сарая, занятого под бетономешалку. Рядом с нами строился высокий жилой дом.
Михейкин держался превосходно. Он не лез с объяснениями, не устраивал сцен. Не знаю, может быть, от этого было труднее и ему, и Лизе. Но как иначе должен был он себя вести? Ходить к нам плакаться в жилетку? Принуждать Лизу, чтобы она порвала с тем и оставалась дома? Нет ничего сложнее этих проклятых простых историй. Он долго был в Восточной Сибири, она оставалась в Воронеже. Все было неотвратимо, как выводы из теоремы о прямых углах, если подходить к проблеме без дураков и без ханжества. Может быть, они недостаточно любили друг друга?
Кто может на это ответить с полной уверенностью? Может быть, Лиза считала, что Михейкин — пентюх, не умеет устраиваться? Вот меня, к примеру, не мобилизовали… Нет, не думаю, чтобы она так считала. Я думаю, Лизе было тоже трудно, как Михейкину, и он, возможно, это понимал. И, понимая, он ждал. Лишь однажды мы засиделись в пивном баре, и он сказал, что поторопил ее: пусть решает, как жить дальше.
Знаете, в сущности, мы с женой были для Михейкина посторонними людьми, соседи по квартире, ну, разговаривали, играли в шахматишки, не более того. Он — партийный работник, я — учитель математики, в сущности, не много общего. Но такое в те дни у меня сложилось настроение, что по ночам я долго не мог заснуть, все лежал в освещенной прожектором синей комнате и решал за Михейкина и Лизу геометрическую теорему, решал и не мог решить. А вы бы решили? И тем более это была не теорема, а обвал. Так ли, иначе ли, все было чертовски мучительно. То Лиза говорила, что решила остаться с ним, то есть с Михейкиным, а к вечеру ее охватывало судорожное волнение, она металась по комнате, не находя себе места, — все слышно было и нам с женой; начинала плакать и, не выдержав, уходила к другому. Кто он такой был? Черт его знает, никто из нас так его и не видел ни разу. И каждый раз Михейкин не спал до ее прихода, а вместе с ним и я почти не спал, потому что слышал, как он кашляет у себя, расхаживает по комнате, выходит на кухню покурить.
Кое-кому, может быть, не верится, как это так получилось, что Михейкина за здорово живешь отпустили до конца строительства? Такого, дескать, не бывает. Ну, что же, поясню, что скрывать, в самом деле. Я сходил в райком, признаться, у себя в Воронеже, не знаю, прав ли я был, нет ли, сходил посоветоваться, и мы написали туда, в Восточную Сибирь, осторожное письмецо, дескать, Михейкину следовало бы вернуться, иначе развалится семья. И письмо возымело действие.
Какое-то время спустя внешне все как будто определилось. Страсти улеглись, волнения утихомирились. Лиза перестала метаться по вечерам и рваться из дому. Почему она приняла такое решение, а не иное, этого я не знаю. Зато знаю другое: Михейкин старался ни с кем не говорить, ни со мной, ни с моей женой, что произошло между ним и Лизой, и я видел, что с каждым днем вместе с тем ему становилось все трудней удерживаться от этой темы. Вероятно, он надеялся, что чувство неприязни к Лизе пройдет. Время шло, а оно не проходило. И позднее он сам рассказывал — он не мог быть с Лизой таким, как прежде, и она казалась ему не такая, какой была до его отъезда в Сибирь, и каждый раз, когда наступало время ложиться спать, он чувствовал невыносимое раздвоение — желание и неприязнь. И я понял его так, что он овладевал ею грубо, без ласки, как бы мстя за все, что произошло, а потом лежал рядом с ней, полный невысказанного отвращения к Лизе, к самому себе, а Лиза тихо плакала, отвернувшись к стене. Это все было невыносимо.
Он стал подумывать, а не вернуться ли в Сибирь? Бывали дни, когда он твердо решал, что так и сделает. Его останавливала только боязнь, что на прежнем месте, как и в Воронеже, он не сумеет отделаться от того, что должно быть забыто.