В той стороне, где находилась переправа, точно искры большого костра, разложенного за невидимыми кустами, медлительные, будто их так же, как луну, сбивало ветром, поднялись снопы трассирующих пуль. Да, они казались то ли искрами от костра, то ли невинными цветными фонариками, и, достигнув зенита, они погасали разноцветным пунктиром. На мгновение в конце пунктира в темном небе вспыхивали неожиданные звезды зенитных разрывов. Затем — новые цветные трассы, новые разрывы. А самолеты продолжали гудеть по-немецки, с порывистой неотвратимой назойливостью, все ближе и ближе подходя к переправе.
Откуда-то со стороны прорезали небо прожекторные лучи. Они вяло перелистывали, прочесывали, кромсали ночную темноту. Немцы, однако, были недосягаемы. Над переправой через Полу самолеты отбомбились, — мы слышали глухие, потусторонние удары, — и теперь они шли к нам, чтобы попутно разделаться со скопищем машин, застрявших на лежневке. Секунду спустя над полем, над нашими головами повисли осветительные ракеты.
Точно спросонок, Марочкин сорвался с места, выскочил из кузова и на четвереньках полез под машину. Да разве там спасешься, между двумя полозами бревен, в схваченной морозом жидкой грязи? От осколка, может быть. Ну, а если брызнет из пробитого бака? Сгоришь, как порошинка, и слова не успеешь выговорить…
Я как сидел, так и остался в кузове, лишь голову еще больше втянул в плечи, сжался в своей шинелишке насколько мог.
В ослепляющем сиянии чертовых ракет, едва заметно спускающихся на своих парашютах, померк, смешался свет луны. Отвратительными порывистыми голосами ревели невидимые самолеты. Безнаказанно снижаясь в адском белом свете ракет, они заходили над лежневкой и стегали, стегали из пушек и пулеметов по веренице беззащитных машин. Когда сгорала осветительная ракета, они тут же подвешивали новую. Вспыхнула на лежневке одна машина, другая… Послышались крики раненых. Потянуло над полем дымом горящего дерева и бензина.
А луна косо скользила по бесконечному небу, странно уменьшившаяся в размерах, холодная, точно остуженная ветром, такая, как тысячу, как десять тысяч лет назад, и только вместо древнего пастуха я сидел, сжавшись в комок, в этом первобытном царстве, и на сердце у меня было странное непередаваемое ощущение пустоты.
Как только самолеты ушли, снова наступила тишина, стала слышна далекая артиллерия, зазвучали в поле надсадные голоса тех, кто впереди на лежневке выволакивал машины, и все перекрывал неунывающий голос Рыбки.
Марочкин вылез из-под полуторки, перемазанный в грязи, и бросил мне сердито:
— Продрог до последней нитки.
Рывком он распахнул дверцу и влез в шоферскую кабину. Еще и еще раз, как в злом сие, когда бежишь от кого-нибудь и не можешь убежать, прилетали немецкие самолеты.
И снова:
— Во-оздух! Гасите свет, авиация!
И снова искры трассирующего огня, звездные вспышки зенитных разрывов, бомбовые удары на переправе, дьявольское пламя осветительных ракет, огонь немецких самолетов. Снова люди бросались в грязь, пряча голову за бревнами лежневки. Марочкин из кабины больше не выходил.
К концу ночи, когда прекратились налеты немецкой авиации, застрявшие машины удалось поднять на лежневку. Скатили в болото останки сгоревших грузовиков. Появился Легостаев, место которого в шоферской кабине занял Марочкин. Появился Рыбка, без шинели, все еще с засученными рукавами, с черными по локоть, растопыренными руками, закопченный, грязный, еще не остывший от возбуждения.
— Кончен бал, тушите свечи! — бодро прокричал он. Вытерев руки, он надел шинель и влез в кузов.
Впереди заработали автомобильные моторы. Влез в кабину наш водитель. Минут через пять тронулась за другими машинами и наша полуторка.
Было еще темно, когда мы утром приехали в разрушенное село недалеко от переправы. Здесь располагалось хозяйство второго эшелона. Мороз к утру усилился, и мы с Рыбкой и Легостаевым окоченели чертовски. Когда кто-нибудь закуривал, видно было, как закуржавели, заиндевели у нас ресницы и брови. Меховыми от снега стали уголки поднятых воротников.
Возле полуразрушенного кирпичного магазина или конторы, с дверью, занавешенной плащ-палаткой, с окнами, забитыми досками и фанерой, полуторка наша остановилась. Я знал, чье это жилье: начальника тыла и его заместителя. Плащ-палатка у входа откинулась, крутые клубы пара, подсвеченные лампой из дверного проема, вырвались на улицу, и было понятно, что в помещении жарко натоплено, что там, наверное, докрасна раскален камелек, что люди сидят там, как в нормальном доме, без верхней одежды. И верно, вслед за облаком пара на улицу выскочил в одной гимнастерке повар или ординарец, повязанный белым фартуком, держа в руках алюминиевые миски и котелки.