У Абраши текла кровь, он вытирал лицо носовым платком, делал это осторожно, чтобы на него поменьше обращали внимания.
У дверей все еще торчали вооруженные палками парни. На лице у Вацека сияла улыбка; вид у него был как после выигранного матча, и Эдвард почувствовал, что в нем поднимается злость. В любых соревнованиях он не любил слишком легких побед. Раскидывая тех, кто еще стоял в нерешительности, он двинулся к двери; какой-то еврей, выброшенный из зала, растянулся во весь рост на полу коридора. Раздался его крик. И в этот момент Эдвард увидел Тересу: судорожно сжимая папку, она застыла у кафедры. Девушка со страхом смотрела на шеренгу у дверей. Не раздумывая, Эдвард взял ее под руку и почувствовал, что она всем телом прижалась к нему; девушка была стройной и хрупкой, ее лицо он видел только в профиль. И, когда Эдвард вел ее к выходу, осторожно, почти торжественно, его охватила такая нежность, которой он никогда еще не испытывал. Ему даже не пришло в голову, что кто-то из парней, стоящих вместе с Вацеком у входа в аудиторию, может его тронуть. Они не раз видели его на ринге, на корте, на спортплощадке, и если он вел девушку, то это значило, что девушку нужно оставить в покое, она была неприкосновенна. Вацек смотрел на них, улыбка сошла с его лица, а кошачья мордочка удлинилась и помрачнела. Он с трудом сдерживал себя. Но они оба знали: Вацек окажется на полу после первого же удара, до того, как вмешаются его парни. И ничего не произошло.
Двор был залит солнцем, здесь тоже было шумно, кто-то убегал, за кем-то гнались, прохожие торчали на улице и равнодушно смотрели на студенческие художества. Эдвард и Тереса пошли по Тамке вниз, прямо к Висле. И ни в тот день, ни потом, даже тогда, когда оба бросили ученье, они не вспоминали лекции профессора Ярри.
Тереса давно отошла от окна; в тумане, плотно окутавшем улицу, между небом и землей, висел светящийся квадратик. Она попросила: «Зайди к нам». Но Эдвард отказался. И не только потому, что было уже поздно. Ее отец, маленький человечек с большой головой, смотрел на него через очки, и его взгляд тревожил и раздражал. Он долго жал Эдварду руку, ладони у него были мягкие и влажные, и повторял: «Я очень рад» — и это звучало как мольба о сострадании. В этой темной, немного душной комнате, заставленной старой мебелью, Эдвард чувствовал себя неловко и неуютно. Над диваном висел портрет мужчины в ермолке: большие глаза, похожие на глаза Тересы, смотрели на него умоляюще. Мать принесла чай, бутерброды, пирожные и тоже просила, чтобы он пожелал откушать, соблаговолил, не побрезговал, удобнее сел на этот мягкий стул возле Тересы, может, еще сахару, может, еще варенье, а то ей кажется, что невкусно, гостю не нравится… Эдвард тонул в этой мягкой мебели, в сластях, в улыбках, все время боясь, что он что-нибудь сломает, разобьет, ударит, что его руки — слишком большие, шаги — слишком нескладные, голос — слишком громкий.
О чем родители говорили с Тересой, когда он уходил? Умоляли, чтобы она нашла себе другого? Покорно соглашались с ее выбором? А может быть, просто молчали, думая только о том, что придет беда, катастрофа, несчастье…
Эдвард гладил волосы девушки, гулял с ней по улицам, по Краковскому Предместью, по Новому Святу, и тогда все было хорошо… Как-то раз они вместе пошли на Налевки. Крикливые евреи в ермолках, похожие на того, что смотрел с портрета в комнате у Тересы, расхваливали свой товар. В грязных подворотнях стояли старые еврейки. Он взглянул на одну из них. Она была в парике, улыбалась, показывая беззубые десны. Но глаза, огромные, беспокойные глаза… Как у Тересы. Они убежали оттуда, вышли на Жолибож, в район новой застройки, бежали широкими тротуарами под тополями, радуясь, что зажглись первые фонари.