Поняв, что вернулась к жизни, я ощутила странное чувство, будто бы только что поднялась со дна глубочайшего колодца, во тьме которого сохранялись глухие отзвуки.
В комнате царили сумерки. В доме стояла тишина, казавшаяся необычной, кладбищенской. Такой тишины я никогда еще не слышала на улице Арибау.
Накануне — я это помнила — квартира была полна людей и голосов. Теперь она казалась нежилой. Казалась всеми покинутой. Я заглянула в кухню и увидела, что на огне бурлят две кастрюли. Плитки пола выглядели так, будто их подмели, и вообще в кухне царил неторопливый, вязкий домашний покой, который так сюда не подходил. В глубине, на галерее, одетая в черное, Глория стирала детскую одежду. Глаза у меня опухли, голова болела. Глория улыбнулась мне.
— Знаешь, Андрея, сколько времени ты спала? — сказала она, подходя ко мне. — Целых два дня. Хочешь есть?
Глория принесла стакан молока. Горячее молоко показалось мне упоительным, я жадно его выпила.
— Антония ушла сегодня утром и увела Грома, — сообщила Глория.
— А, понятно.
Это объяснило мне ее невозмутимое присутствие на кухне.
— Ушла сегодня на рассвете, пока Хуан спал. Дело в том, девочка, что Хуан не разрешил ей взять собаку. Но ты же знаешь, что Гром — это ее любовь… Они вместе тихонько и сбежали.
Глория глупо улыбалась, потом подмигнула мне.
— Вчера вечером приехали твои тетки. — Теперь она посмеивалась.
— Ангустиас? — спросила я.
— Нет, две другие, ты их не знаешь. С мужьями приехали. Хотят тебя видеть. Только ты сперва оденься, девочка, очень тебе это советую.
Мне пришлось надеть свое единственное летнее платье, которое плохо выкрасили в черный цвет, — оно еще пахло домашней плиточной краской. Потом неохотно пошла в глубь квартиры, туда, где была бабушкина спальня. Еще не входя, я различила тихий гул, будто бы там молились.
Тогда мне все ранило глаза — и свет, и сумрак, поэтому я остановилась на пороге. В комнате стоял полумрак, пахло искусственными цветами. В потемках вырисовывались огромные силуэты тучных, хорошо откормленных фигур; густо пахли истомленные летней жарой тела.
Я услышала незнакомый женский голос:
— Ты его забаловала. Вспомни, мама, как ты его баловала. Вот чем он кончил…
— Вы всегда были несправедливы, мама. Всегда предпочитали сыновей. Вы понимаете, что в этой развязке есть и ваша вина.
— Нас, мама, ты никогда не любила. Мы только и слышали, как ты на нас жаловалась, а между тем видела от нас ты только хорошее… Так вот тебе благодарность от твоих сыновей, которых ты так любила.
— Сеньора, вам придется держать ответ перед богом за эту душу, которую вы отправили в ад.
Я не верила своим ушам. Не верила тому, что видели мои глаза. Мало-помалу прорезались и лица — крючковатые или сплющенные, как в каприччо Гойи. Одетые в траур, люди, казалось, правили какой-то странный шабаш.
— Дети, я вас всех любила!
С того места, где я стояла, я не видела бабушки, но представляла себе, как сидит она, погрузившись в свое старое продавленное кресло. Наступило долгое молчание, наконец я услышала еще один дрожащий вздох.
— Ох, господи!
— Стоит только посмотреть на эту нищету. Тебя обкрадывают, тебя грабят, а ты ради них слепа. Никогда ты не помогала нам, сколько бы мы ни просили. Теперь наше наследство пошло прахом. И вот последняя капля — самоубийство в нашей семье.
— Я помогала самым несчастным… Тем, кто больше во мне нуждался.
— И этим только помогала им по уши увязнуть в нищете. Но разве ты не видишь, что получилось? Ну пусть мы были бы ограблены, так они бы хоть, по крайней мере, жили счастливо, но посмотри сама: то, что здесь произошло, только доказывает нашу правоту!
— А этот несчастный Хуан, вот он слушает нас! Женат на потерянной женщине, ничего путного не умеет делать, с голоду умирает!
(Я смотрела на Хуана. О, как я желала, чтобы сейчас на него напал приступ гнева. Но он словно ничего не слышал. Смотрел, как сквозь стекла с улицы просачивался свет).
— Хуан, сынок, — попросила бабушка, — скажи мне ты, правы они или нет. И ты тоже думаешь, что это правда…
Лицо у Хуана сделалось безумным.
— Да, мама, они правы. Будь ты проклята! И да будут и они все прокляты!
Вся комната задвигалась, заквохтала, захлопала крыльями. Истерика.
Вспоминаю, как долго не могла я по-настоящему понять, что Романа нет больше в живых. И даже в сентябре, когда лето окрасилось в золото и багрец, мне все еще представлялось, что Роман должен быть наверху, у себя в комнате: лежит, растянувшись на тахте, и курит, не выпуская изо рта сигареты, или треплет за уши Грома, этого черного, гладкого пса, которого служанка похитила, будто жених свою суженую.