Выбрать главу

Забыть. Забыть эту треклятую войну, запах крови, раскаленного металла и пороха — я ведь даже не могу на это надеяться. Никто из нас не может.

А еще я не могу смотреть им в глаза. Этим выжившим и спасенным, с восторгом рассказывающим про ужасы третьей мировой и чужой героизм. Их. Там. Не. Было. Какое же право эти твари имеют трепать языком чужие имена и чужие жизни. Ей-Богу, лучше бы они сдохли: все скопом и в страшных мучениях — это было бы честнее. «Вы же герой».

Я не герой, черт. Черт. Черт!

Я человек. Но об этом все почему-то уже забыли.

Возможно, стоит просто перестать им быть?

— Возможно, — разноголосый шепот.

Смех. Звон бьющегося стекла. Звук шагов. Тишина.

========== Глава 13 — Dis manibusque sacrum (Богам и теням умерших приношение) ==========

… Но мамы рядом нет. Она далеко и не узнает, что сын умирает, его качает лишь мать-земля, успокаивая шелестом деревьев и трав: «Спи, сыночек, спи, любимый!», а вместо креста «За заслуги» на мертвую грудь падает с дерева цветок — его единственная награда.

(Владислав Шпильман, «Пианист. Варшавские дневники»)

Она открывает глаза.

Мир неизъяснимо, невероятно четкий, будто изображение на самом высококачественном мониторе. Она видит каждую нить в паутинке на потолке, каждую трещинку, и эти узоры для нее — и только для нее складывают слово «вечность».

Она видит каждую морщинку и каждый волос на лицах, склонившихся над ней людей. Видит сосуды в их глазах, рисунок радужки, переливы света в глубине зрачков. Их губы шевелятся, но она не слышит ни слова.

Неразличимый на грани слышимости шум.

Оглушающе-громкий крик:

— Сволочь ты, — который к слову «ты» становится тише и нормальней.

— Я, — говорит она.

Пытается сказать, но изо рта вырывается только хрип, в горле скребет. Она медленно поднимает руку и кладет себе на шею, пытаясь размять, сгладить это противное, царапающее ощущение. Сначала ничего не чувствует, потом судорожно закашливается — пальцы сдавливают слишком сильно.

— Я, — хрипит она и закрывает глаза на миг, свет кажется слишком ярким. — Живая.

— Ты… — тишина, всхлип.

Они обнимаются, они плачут, они широко и радостно улыбаются ей.

— Живая…

Она садится в репликаторе, металл холодит пальцы, тянет спину. С трудом сохраняет равновесие, когда перед глазами темнеет, но выбирается и ей помогают дойти до кресла. Они укутывают ее каким-то пледом, и ткань кажется сперва шелковой, а потом невероятно колется. Она сжимает ее пальцами, чувствуя, как трещат и стонут нити, и все никак не может поверить в свою подаренную жизнь. Она пытается молиться, но не может вспомнить ни слова, когда вдруг понимает, что отражение в оконном стекле — принадлежит ей.

Встает, неуверенно шагая ближе, позволяя пледу упасть на пол и не видя ничего, кроме приближающихся глаз. Ее глаз.

Ее?

Пальцы судорожно сжимаются, отражение подносит к глазам кулак. Зажимает рот ладонью.

И отчаянно, навзрыд рыдает.

Живая ли?

***

Он не плакал. Иногда, бывают такие моменты, когда горе слишком велико для слез, когда глаза остаются болезненно сухими, а крик замирает в горле, застревает где-то глубоко внутри, сжимая сердце тисками. Поэтому он не плакал по ней. Поэтому улыбался Алле. Поэтому отвечал на звонки Кирилла.

Он ждал.

Нет, не так.

Он умер вместе с ней. Алек, парень, которого никогда не существовало, тот, кто был ей создан — умер вместе с ней. Саша — женщина, которая не имела права на жизнь, спала где-то внутри и видела цветные и красочные сны. Остались только обрывки маски и зверь. И зверь ждал, неторопливо ворочаясь в своей клетке. Он не пробовал ее стены на прочность, он не рвался наружу.

Он ждал. Он знал, что Алек позовет.

Алек тоже это знал.

Глаза в прорезях маски блеснули алым.

Небо было пронзительно голубым, того самого неестественного оттенка, который так любят художники, фотографы, вечно перебирающие с фотошопом, и дизайнеры компьютерных игр. Но сегодня оно было таким на самом деле: покрытое редкими перышками облаков, безумное, странное, чистое. И солнце светило как-то ярче, чем обычно, не желая уступать, да и весь мир казался какой-то феерией красок: слишком зеленая листва, слишком яркие стены, слишком чистый воздух. Даже плитка и асфальт на пустынных улицах были отдраены до блеска, а полотнища государственных флагов, свисающие почти с каждого балкона, расцвечивали город праздничными красками. Это и был праздник, тот, который последнее десятилетие ждали больше, чем дни рождения, и праздновали шикарнее, чем новый год. «Праздник» с большой буквы. Люди радовались и восхищались, искренне не понимая, что плохого можно углядеть в пышном торжестве Победы. А ему флаги казались слишком цветастыми, речи слишком напыщенными, а сам праздник — слишком фееричным, для своего повода.

Все слишком.

Алек криво усмехнулся, не отводя слезящихся глаз от почти скрывшегося за шальным залетным облачком сияющего солнечного диска, и, поудобнее перехватив букет из двух веток белых лилий с одуряюще-приторным ароматом, быстрым шагом направился к воротам, возле которых уже толпился народ. Все правильно — он с самого начала знал, что это было глупой затеей, только кто бы его послушал. Скай разве что. Тот, вроде бы, и сам был того же мнения об этих «обязательных мероприятиях», включающих в себя с десяток парадов и посещений кладбищ. Да уж, было бы сложно найти более неудачный способ отмечать каждую годовщину конца войны…

«День Победы — издание второе, исправленное», — он усмехнулся, прикрывая глаза.

Парадная форма тоже была слишком доведенной до абсурда — убить бы дизайнера, да никто не оценит. И хотел он, наверняка, как лучше — ведь белые маски, белые перчатки, рубашки и лилии на фоне глухо-черных кителей, брюк и начищенных до зеркального блеска сапог смотрелись действительно эффектно, проникновенно и красиво. Вот только маска давила на виски и переносицу, кожу на щеке — там, где когда-то был шрам — неприятно щипало от выступившего пота, а воротничок парадного мундира натирал шею. Да и вообще в этих чисто черных наглухо закрытых шмотках было жарко — весна выдалась на удивление теплой. Отдельным пыточным приспособлением в жару были сапоги. Утепленные. Сейчас. И удушливый запах лилий, который преследовал его со вчерашнего вечера, когда соцработник притащил ему этот проклятый букет и три листа наставлений мелким шрифтом: как идти, как стоять, что говорить.

И как бы безумно красиво не должны были смотреться эти роскошные белые цветы на черном мраморе надгробий — к прощению и пониманию тягот дизайнерской работ Алека это не приближало, он уже очень давно не видел красоты и эстетики в чужих смертях. Так что при мысли о том, как придется провести следующие несколько часов, его коробило от отвращения. На душе скребли кошки, никуда не хотелось. Он остановился, доставая из кармана пачку сигарет, сдвинул маску и прикурил. Потянуть время, выторговать еще пару минут на свою слабость. Потом будет все — и торжественные речи, и обязательные слезы в глазах девушек, которые слишком молоды, чтобы помнить, как мир до войны, так и саму войну, и навязчивое понимание придурков, возглавляющих фонды помощи ветеранам и жертвам войны. Еще будет ложь. Много-много лжи и фальши, чтобы прикрыть боль. На свежих кладбищах, которых после войны стало непозволительно много, Алеку всегда было больно и хотелось кричать в голос.

Что же вы делаете, люди? Они же умирали за вас, из-за вас. Там же ваши братья, сестры, дети, родители. Неужели вам не противно на это смотреть? Не противно видеть, как напыщенные мудаки твердят о вечной памяти, славе и высокой цели, которая была достигнута, пусть и ценой огромных потерь?

Их жизни — это не была плата за великие цели мировых правительств. Они же платили за то, чтобы завтра — было. Чтобы следующий восход, настоящий восход, а не серое, затянутое дымом и пеплом светлеющее небо, увидели, если не они, то их братья, сестры, друзья, дети. Они платили жизнью за жизни других людей. Почет и слава.