Выбрать главу

Эти великие поэты, например эти Байрон, Мюссе, По, Леопарди, Клейст, Гоголь — я не отваживаюсь назвать гораздо более великие имена, но подразумеваю их, — если взять их такими, каковы они на самом деле, какими они должны быть: люди минуты, чувственные, абсурдные, пятиликие, легкомысленные и взбалмошные в своём недоверии и в доверии; с душами, в которых обыкновенно надо скрывать какую-нибудь трещину; зачастую мстящие своими произведениями за внутреннюю загаженность, зачастую ищущие в своих взлётах забвения от слишком верной памяти, идеалисты, одной ногой завязшие в трясине — каким мучением являются эти великие художники и вообще так называемые высшие люди для того, кто только что разгадал их… Мы все заступники посредственного… Понятно, что именно в женщине, отличающейся ясновидением в мире страданий и, к сожалению, одержимой такой страстью помогать и спасать, которая далеко превосходит её силы, вызывают они так легко те вспышки безграничного сострадания, которые толпа, и прежде всего почитающая толпа снабжает в изобилии любопытными и самодовольными толкованиями… Это сострадание регулярно обманывается в своей силе: женщине хочется верить, что любовь может всё, — таково её своеверие. Ах, сердцевед прозревает, как бедна, беспомощна, притязательна, склонна к ошибкам даже самая сильная, самая глубокая любовь — как она скорее губит, чем спасает…

Духовное высокомерие и брезгливость всякого человека, который глубоко страдал — то, насколько глубоко могут страдать люди, почти определяет их иерархию, — его ужасающая, насквозь пропитывающая и окрашивающая его уверенность, что благодаря своему страданию он знает больше, чем могут знать самые умнейшие и мудрейшие, что он узнал и даже освоился во многих далёких и ужасающих мирах, о которых «вы ничего не знаете!»… это духовное безмолвное высокомерие, эта гордость избранника познания, «посвящённого», почти принесённого в жертву нуждается во всех видах переодевания, чтобы оградить себя от прикосновения назойливых и сострадательных рук и вообще от всего, что не равно ему по страданию. Глубокое страдание облагораживает; оно обособляет. — Одной из самых утончённых форм переодевания является эпикуреизм и связанная с ним выставляемая напоказ храбрость вкуса, которая легко относится к страданию и выставляет себя на защиту от всего печального и глубокого. Есть «весёлые люди», пользующиеся весёлостью для того, чтобы под её прикрытием оставаться непонятыми: они хотят, чтобы их не поняли. Есть «учёные умы», пользующиеся наукой, потому что она придаёт бодрый вид и потому что научность позволяет заключить, что этот человек поверхностен: они хотят спровоцировать на такое ложное заключение… Есть свободные дерзкие умы, которые хотят скрыть и отрицать, что по сути у них разбитое, неисцелимое сердце — таков случай Гамлета: и тогда само шутовство может служить маской злосчастному, слишком несомненному знанию.

Эпилог

Я часто спрашивал себя, не обязан ли я самым тяжким годам моей жизни больше, чем каким-либо другим. Как меня учит тому самая сокровенная моя природа, всё неизбежное, если взглянуть на него с высоты и в масштабе большой экономии, оказывается одновременно и тем, что полезно само по себе, — если следует не только выносить, но и любитьAmor fati: это и есть моя сокровеннейшая природа. — И что касается моей долгой хвори, то не обязан ли я ей несказанно бо́льшим, нежели моему здоровью? Я обязан ей высшим здоровьем — таким, которое становится только крепче от всего, что его не убивает! Я обязан ей также и моей философией… Только великая боль есть последний освободитель духа, как наставник в великом подозрении, которое из всякого U делает X, подлинное, действительное X, т. е. предпоследнюю букву перед последней… Только великая боль, та долгая, медленная боль, в которой нас сжигают как бы на сырых дровах, которая делает своё дело, никуда не торопясь, вынуждает нас, философов, погрузиться в нашу последнюю глубину и отбросить всякое доверие, всё добродушное, заволакивающее, кроткое, среднее, во что мы, быть может, до этого вложили нашу человечность. Я сомневаюсь, чтобы такое страдание «улучшало», но я знаю, что оно углубляет нас… Всё равно, учимся ли мы противопоставлять ему нашу гордость, нашу насмешку, силу нашей воли, уподобляясь индейцу, который, как бы жестоко его ни истязали, облегчает свои муки, язвя своего истязателя словами; всё равно, отступаем ли мы перед страданием в это Ничто, в немую, оцепенелую, глухую покорность, самозабвение, самоугасание: из таких долгих опасных упражнений в господстве над собою выходишь другим человеком, с бо́льшим количеством вопросительных знаков, — прежде всего с волей спрашивать впредь больше, глубже, строже, твёрже, злее, тише, чем когда-либо прежде спрашивали на Земле… Доверие к жизни исчезло; жизнь сама стала проблемой. — Пусть не думают, впрочем, что непременно становишься от этого сычом, совой! Даже любовь к жизни ещё возможна, — только любишь иначе. Это любовь к женщине, которая вызывает в нас сомнения…

вернуться

{26}

Слегка сокращённое и дополненное некоторыми вставками продолжение афоризма 269 из «По ту сторону добра и зла».

вернуться

{27}

С незначительными изменениями афоризм 270 из «По ту сторону добра и зла».

вернуться

{28}

Слегка отредактированный параграф 3 предисловия к «Весёлой науке», к которому Ницше добавил первые шесть предложений.