Не тут-то было.
Книга втянула, как воронка, словно я наткнулся на собственные мысли о болезни и здоровье, но, главное, о жизни, как непрекращающемся изгнании из Рая, бегстве от самого себя с постепенно возникающим подозрением, что дорога ведет в Ад. Так я открыл на двадцать первом году жизни книгу Артура Шопенгауэра, и ощутил, что теряю почву под ногами, не в смысле падения в бездну, а в смысле воспарения.
Книга до того меня потрясла, что я две недели страдал после этого бессонницей. Лишь необходимость посещать занятия помогла мне с трудом преодолеть воистину душевный кризис, впервые почти приведший меня на грань помешательства.
Я не мог оторваться, я потерял сон, пока не дочитал до конца его книгу «Мир как воля и представление».
Это бросало меня в сотрясающий восторг открытия и в депрессию от сомнения.
Я рыскал в поисках его книг.
Я испытал истинную радость, узнав, что Шопенгауэр называет Шеллинга «вертопрахом», а Гегеля — «неотесанным шарлатаном».
Для меня же Гегель был тот, кто мистифицировал собственное сознание и затем опрокидывал его на весь мир.
Открытие Шопенгауэра было для меня слишком сильным потрясением. Я пытался всем своим существом безмолвно взывать к забвению.
Это впервые предвещало надвигающуюся опасность оказаться «по ту сторону разума».
Хотелось сбежать, убежать обратно во времена неведения, или немедленно свернуться, как ребенок во чреве. Погрузиться в сон, как в некое преддверие спасительного рая. Угадывалась терпеливо ожидающая за сном — дверью, пробуждением — вся неотвратимая моя судьба, как Ангел с мечом у входа в Рай.
Причем, однажды возникнув, Ангел уже не отставал.
Он не охранял вход в Рай от меня, Фридриха-Вильгельма, а преследовал, обступал, когтил.
Сам факт внезапного открытия, отталкиваемого душой, не желаемого, но влекущего воодушевления, заставляющего содрогаться все тело до тошноты и рвоты, переворачивал весь неотступно набегающий вал с каждым утром — жизни.
Это было, как окончательный — неизвестно за что — приговор, навязанная экзекуция изнутри и извне. Я уже понимал, что придется приспосабливаться жить в этой невыносимости, существовать в ситуации утопающего, и всплывающего, пока совсем не уйду на дно.
Я хотел дышать, как Шуман, мыслить, как Шопенгауэр, писать, как Платон.
Благословенное спокойное созерцание Шумана, к моему великому сожалению, ни на миг не пленяло мою душу.
Идеи Шопенгауэра навели меня на мысль, что исполнять свой долг — впустую тратить время и силы.
И все же не дает мне покоя замечание другого француза Леона Блуа: «Случай это имя Святого Духа».
Первая девственная мысль, въевшаяся в меня, и, вероятно, выведенная Шопенгауэром из глубокого наркотического сна подсознания, была о том, что вообще человеческая жизнь есть ошибка эволюции.
Мысль эта колыхалась на призрачных крыльях имени Шопенгауэра, книгу которого я обнаружил случайно, как это всегда бывает: мельком и на бегу узнаешь свою судьбу в лицо.
Позже я пытался одолеть этот соблазн, окунувшись в мир музыки Вагнера и оказавшись в объятиях его содержанки Козимы.
Шопенгауэр же был крепостью, над которой можно было витать, но нельзя было захватить.
Когда я несколько остыл, в некий миг, ощутив торопливость по молодости увлечения очередным кумиром, во мне шевельнулась крамольная мысль, которую я пытался отбросить, считая эту мысль. предательством по отношению к Шопенгауэру. Не является, думал я, его пессимистическая теория мироздания некой уловкой, в которую он втянул вначале себя, а потом и весь мир, вкупе с таким неофитом, как я.
Как же, параллельно своей теории пессимизма, он продолжал мирно жить добрым семьянином, есть, спать и каждый полдень играть на флейте, не вызывая змей сомнения, а усыпляя их?
Все же, несмотря на приступы меланхолии, я был существом, полным сил, и весьма чувственным юношей. Меня не просто смущало, а возмущало, почему с таким меланхолическим пылом Шопенгауэр говорит о красоте, видя в ней силу, отрицающую половой инстинкт. Мое сопротивление этому поддерживал ни кто иной, как сам, по выражению Шопенгауэра, «божественный Платон» в своем «Пире», говоря о красоте, возбуждающей не только к продолжению рода, но к феномену чувственности, возвышающейся от полового влечения до высшей духовности.