Говоря символически: если в "Человеческом, слишком человеческом" речь шла о своего рода психоаналитическом разоблачении юношеского идеализма с предоставлением роли главного консультанта Вольтеру, то здесь уже ревизии подвергается сам Вольтер. Иначе: Вольтер, взятый в союзники против испорченной вагнерианством "грандиозной греческой проблемы", и Вольтер в роли сделавшего свое дело мавра; характерен анонимный подарок, полученный Нищие из Парижа, уже по выходе в свет "Человеческого, слишком человеческого": бюст Вольтера с открыткой: "L'ame de Voltaire fait ses compliments a Frederic Nietzsche" (Душа Вольтера шлет свои приветствия Фридриху Ницше) — что комплимент этот выглядел достаточно шатким, выяснилось в самом скором времени: речь шла о задачах "которые и не мерещились Вольтеру" (П.Гасту от 26 августа 1883 г. — Вr. 6,436). Эта алхимия внутренних превращений приходится как раз на период создания "Веселой науки".
Ницше называл ее комментарием к "Заратустре", написанным до текста; таков, можно сказать, ее "реалистический" аспект (ante rem), но позволительно учесть и "номиналистический" (post rem), где она оказывается своего рода комментарием к уже написанному тексту, собственно к "Человеческому, слишком человеческому", символически — все к тому же вольтерианскому оскалу, сюрреалистически прорезавшемуся сквозь "лица не общее выражение'' недавнего Зигфрида и вагнеровского «верного Личарды». Крайне любопытный Янус комментаторского искусства: Вольтер в тональности "Человеческого, слишком человеческого" — некий наемник свободомыслия, гид, вводящий неискушенного отпрыска лучших традиций люциферически окрашенной духовности в едкую семантику мировоззренчески осмысленной поговорки: "Il n'y a pas de heros pour le valet de chambre" (Нет героя для лакея), — можно было бы охарактеризовать эту семантику злобной карикатурой на Сент-Бева из дневников Гонкуров (кстати, не без удовольствия воспроизводимой самим Ницше. — KSA 13,12): "Сент-Бев увидел однажды первого Императора. Это случилось в Булони: последний был занят тем, что справлял малую нужду. Не в этой ли чуточку позе он привык с тех пор видеть и оценивать всех великих людей?"
Модуляция в тональность "Веселой науки" прокидывала уже мост от подобной подглядывающей оптики "человеческого, слитком человеческого" к провидческой оптике "сверхчеловеческого", в идеале — "слишком сверхчеловеческого"; сама раздвоенность книги безошибочно фиксирует перевал, существенный для всего ницшевского мировоззрения: от "человеческого, слишком человеческого" к "сверхчеловеческому, слишком сверхчеловеческому" — в сущности, от вольтериански-сент-бевской парадигмы первого "слишком" к крестным мукам второго. Вольтер в тональности "Веселой науки" — вполне "скелет", фигурирующий уже не в посвящении, а дрожащий в тюреновском эпиграфе к пятой книге: жалкое подобие вчерашнего вольнодумства, полагавшего, что можно стяжать себе свободную мысль одной только веселостью подглядывания в «слитком человеческое», — дезертир Голгофы и уже не более чем "великолепная, остроумная canaille" (П.Гасту от 24 ноября 1887 г. — Вr. 8, 204), от которой, если что и осталось впрок, так это ряд навыков необыкновенного (почти хлестаковского) легкомыслия, терапевтически необходимого для хоть какой-то нейтрализации смертельного глубокомыслия и врожденной невеселости автора "Веселой науки".
Четвертое дополнение
Таковой оказалась оценка фельетонистической эпохи, которой он в свою очередь как никто другой воздал должное: "Еще одно столетие газет — и от всех слов будет нести вонью" (KSA 10, 73). От чего же собственно обороняемся мы, когда мы обороняемся от Ницше? Слыханное ли дело срывать злобу на сейсмографе при подземных толчках или на термометре при повышении температуры — в надежде сохранить на такой манер жизнь и здоровье? Нигилизм Ницше — не причуда "теоретика", а диагноз; он лишь описал, "что наступает, что уже не может наступить иначе" (KSA 13, 189). Что же именно?
Мечтатели Средней Европы ухитрились прочесть и использовать диагноз как — инструкцию; против этого "дьявольского учения" и ополчились тогда прагматики Запада, как если бы все упиралось лишь в злую волю некоего "немца", накликавшего все беды мира на brave new world. Нигилизм тем временем не церемонился и не делал никаких различий. "Моя истина ужасна" (KSA 6, 365) — фельетонисты всех стран поспешили вогнать сказавшего это в шаблоны собственных масштабов, где сказанное оценивалось попросту как личное мнение философа: к тому же патологически больного. Что действительный субъект этого высказывания был не больной Ницше, аистория ближайших двух столетий, которые до такой степени уплотнились в личность Ницше, что он уже не делал различий между "собой" и "ними", до этого подгляда не дотягивались не только репортеры, но и "коллеги'' — философы.
С другой стороны и психиатрам, которые потому и стали хозяйничать в проблеме, что перед ней капитулировали философы, легче было бы пролезть через игольное ушко, чем уяснить себе, что же здесь собственно подлежало лечению. У этого пациента отсутствовала "внутренняя" жизнь в расхожем смысле слова; его "нутро" (объект психиатрического вмешательства) оказывалось не больше не меньше как — мировой историей в объеме ближайших двух столетий. История болезни с диагнозом "Paralys. progr," протоколировала таким образом эпоху мировых войн и политической корректности: "9 июля. Прыгает по-козлиному, корчит рожи, выпячивает левое плечо." Что ж, одно из этих двух столетий (во всем репертуаре его козлиных прыжков и гримас) почило уже в нашем активе. Не нужно быть особенно сообразительным, чтобы догадаться, какая ужасная истина здесь стала реальностью. Неспособные сорвать злобу на абстрактном Боге теизма, мы срываем ее на конкретном Боге-пациенте. Между тем: если Ницше предпоследнего десятилетия 19 века (мир, запертый в полуживую плоть пенсионера) был еще только регистратором того, "что наступает, что уже не может наступить иначе", то Ницше 20 века есть самаистория, бойкий карикатурист, поместивший автора Заратустры в угоду сиюминутному спросу дня на скамью подсудимых в Нюрнберге, был не так уж далек от сути. Он и в самом деле сидел там (в сущности еще со времен первой мировой войны); эксперт и спец по нигилизму, ознаменовавший свое вхождение в помешательство отождествлением себя с убийцами (Прадо, Шамбиж), должен был отвечать за последствия этого шага и дальше, в масштабах мировой истории. Ницше в Нюрнберге являет образчик тех пограничных тем, которые легче всего журналистски опошлить и труднее всего — понять. Не то, чтобы он заслужил это наказание; скорее напротив: как раз с журналистских позиций чистота его не вызывает сомнений. Честный журналист должен был бы пожать плечами: Что за чушь! Открыватель "нигилина" несет ничуть не большую ответственность за нигилизм, чем открыватель "палочки Коха" за туберкулез!
Реабилитация мнимого предшественника фашизма отвечала бы именно честной обывательской установке. Более глубокий взгляд, напротив, фиксирует присутствие Ницше на скамье подсудимых — разумеется, не из моральных, того менее политических, но именно из "более глубоких" соображений. Верно то, что "сверхчеловек" национал-социализма был предугадан и заведомо забракован автором Заратустры как «дурно пахнущий» ("Гости мои, вы, высшие поди, я хочу говорить с вами по-немецки и ясно. Не вас ожидал я здесь, в этих горах". KSA 4, 350). Но верно и то, что Камалока этого неудавшегося манихея свершалась именно на земле, в объеме всей первой половины столетия с двенадцатилетней кульминацией в среде говорящих по-немецки "высших людей". С момента, когда было произнесено "Я Прадо" (читай: творец Прадо, изобретатель Прадо, в параллель к флоберовскому: "Madame Bovary, с'est moi"), все шло уже неудержимо к предельному случаю: "Я Гитлер"… Духовная судьба Ницше — это судьба некоего опрометчивого творца, которому его творение стало кошмаром ("Отвращение! Отвращение! Отвращение!" KSA 4, 275); лабиринтный человек попал в национал-социализме в оруэлловскую комнату 101 и предал свою Ариадну. — Пусть так. Вспомним однако, прежде чем начать подводить итоги: если в этом мареве абсурда есть вообще что-либо реальное, то уж никак не приватная личность Фридриха Ницше, принятая сначала за "профессора, доктора", а потом уже за черт знает кого, но то, что мы в лад нашим надменно-слабоумным академическим представлениям абстрактно величаем историей.