Выбрать главу

Это уже рык “льва”, изготовившегося к последнему прыжку в “Kinderland” — “страну детей”, пятнадцатилетием раньше дело шло всё ещё о втором — промежуточном — превращении; “ибо истина в том, — так скажет Заратустра, — что ушёл я из дома учёных, и ещё захлопнул дверь за собою”. Одного вагнеровского восторга (“Я не читал ничего более прекрасного, чем Ваша книга”) оказалось вполне достаточно, чтобы перевесить внутренний разрыв, — внешне маскарад “профессуры” продлится до 1879 г. и оборвётся… по состоянию здоровья; впрочем, когда в начале 80-х гг. здоровье временно улучшится и встанет вопрос о “трудоустройстве”, университет займёт уже жёсткую позицию отказа. “И когда я жил у них, я жил над ними. Поэтому и невзлюбили они меня”(KSA, 4, 161). Сомневаться на этот счёт не приходится; но вот что интересно: “научно-мёртвое” “Рождение трагедии” оказалось книгой во всех смыслах эпохальной, скажем так: не в последнюю очередь и научно-эпохальной[6]. Эта мастерская увертюра в слове, мерцающая коричнево-струнным золотом тристановских хроматизмов и неожиданно протыкающая их носорожьими вырёвываниями меди (“Скажу снова, в настоящую минуту это для меня невозможная книга”. - KSA, 1, 13), виртуозно фугированный контрапункт, разыгрывающий шопенгауэровскую дихотомию воли и представления в смертельно-бессмертном поединке двух греческих божеств, чисто юношеский Sturm und Drang знающего себе цену гениальничанья (достаточно безумного — скажем мы уже из нашего века словами авторитетного естествоиспытателя, — чтобы быть истинным), — превзошёл все ожидания.

В самом скором времени стало очевидным; музыкальность книги не помеха научности, а трансфигурация самой научности (скрыто, но оттого не менее строго обосновывающей основные тезисы автора) в новую научность — хоть и отягчённую всё ещё мимикрией “северной” серьёзности, но вполне уже обещающую качество провансальской весёлости. Дело шло не о филологии, ни об эстетике, ни даже об “анти-Александре”, Вагнере, — дело шло об открытии Греции, греческой “энигмы”, той самой “рогатой проблемы”, которая прикидывалась в веках обсахаренной дидактической виньеткой в назидание юношеству и целым кладезем сюжетов в эксплуатацию придворному вдохновению, — стало быть, не просто об открытии, а о разоблачении Греции и в ней — самих истоков и будущих судеб Европы. То, что властным косноязычием разрывало просодическую ткань последнего Гёльдерлина, о чём спорадически догадывались отдельные и наиболее рискованные “неформалы” века[7], предстало здесь во всеуслышание и, больше, как пугающе ясная “концепция”: впервые эллинский феномен диагностировался в опасном измерении психопатологии, где винкельмановско-шиллеровская гипсовая Греция оборачивалась бесноватым оскалом болезни, а сам “феномен” исчерпывался моментами перемирия между двумя богами, ночным Дионисом и солнечным Аполлоном, — по существу настоящей борьбой с собственным безумием под маской олимпийского спокойствия и автаркии. Ещё раз: дело шло не о научной значимости этой ясновидческой диагностики; скорее напротив, от неё и зависела значимость самой науки, — дело шло о новом видении вещей, менее всего — древних, более всего — злободневных; приёмы классической филологии сплошь и рядом преображались в предлоги; сама Греция вырастала в гигантский предлог… к философии Фридриха Ницше* (См. Первое дополнение). Самой неотвлечённой, скажем мы, и вместе с тем самой радикальной и самой опасной философии из когда-либо бывших.

Самой, говоря вслед за ним, одинокой… Уходя из дома учёных, он уходил не в вагнеровский пессимизм, как могло бы поначалу показаться ему самому, ни даже в традиционно понятую Freigeisterei (вольнодумство); будущее “льва”, сбросившего с себя шлак “верблюда”, оказывалось в этом случае просто неисповедимым. “Юмор моего положения в том, что меня будут путать — с бывшим базельским профессором, господином доктором Фридрихом Ницше. Чёрта с два! Что мне до этого господина!” (Письмо к М. фон Мейзенбуг от 26 марта 1885 г.). Написанные после “Рождения трагедии” “Несвоевременные размышления” (из планируемых двадцати увидели свет только четыре) предстали некой учтивостью “льва”, расстающегося со своим прошлым, но и не без “ex ungue”; таковы прощальные композиции Шопенгауэру и Вагнеру, таково блистательное покушение на Давида Штрауса, “филистера культуры” (“Я нападаю только на те вещи, против которых я не нашёл бы союзников, где я стою один — где я только себя компрометирую”.KSA, 6, 274). Впереди простирались считанные годы неисповедимого: “научно-мёртвый” дух музыки, которому предстояло ещё доказать первую бурю юношеского вдохновения действительно родившейся из него трагедией.

2. “Мы, бесстрашные”

Правы те профессиональные философы, которые пожимают плечами, или разводят руками, или делают ещё что-то в этом роде при словосочетании “философия Ницше”. Он совсем не философ в приемлемом для них смысле слова. Кто же он? Говорят: он — философ-поэт, или просто поэт, или философствующий эссеист, или лирик познания, или ещё что-то! Пытаются даже систематизировать его труды по периодам: романтико-пессимистический (от “Рождения трагедии” до “Человеческого, слишком человеческого”), скептико-позитивистический (до — отчасти — “Весёлой науки” и “Так говорил Заратустра”) и, наконец, собственно “ницшеанский” (последние произведения). Возразить против этого было бы нечего, даже напротив, это могло бы вполне отвечать сути дела при условии, что искомой оставалась бы как раз суть дела. Философия такого ранга и масштаба, как ницшевская, всегда есть рассказ о некоем “событии”, и если правила систематизации и таксономии распространяются на горизонтальную перекладину рассказа, то лишь в той мере, в какой она пересечена вертикальной перекладиной названного “события”.

Чтобы составить себе теперь некоторое представление о “событии” Фридриха Ницше, можно обратиться к следующему сравнению: некто, заглянув в недоступную многим глубину, узрел там нечто, настолько перетрясшее его мозги и составы, что итогом этого стала новая оптика, как бы новый орган восприятия вещей. “Я словно ранен стрелой познания, отравленной ядом кураре: видящий всё”(KSA, 8, 506). Оглянувшись затем вокруг, он не мог уже застать ничего другого, кроме сплошных несоответствий виденному. Если исключить совершенно немыслимый в данном случае конформизм притворства, а равным образом и всяческую богемность как возможные и наиболее вероятные формы реагирования на диссонанс, то останется именно казус Ницше — “большеполе битвы, чем человек” (Письмо к П. Гасту от 25 июля 1882 г.). “Чтобы отнестись справедливо к этому сочинению, надо страдать от судьбы музыки, как от открытой раны” — придётся расширить судьбу музыки до судеб культуры, до планетарных судеб, чтобы получить пронзительный, как сирена, аварийныйлейтмотив ницшевского “события”. Почтеннейший Ричль едва ли способен был догадаться, какую чудовищную алхимию претерпит в этой душе профессиональная филологическая выучка: работа над источниками и эрудиция! “Мы не какие-нибудь мыслящие лягушки, не объективирующие и регистрирующие аппараты с холодно расставленными потрохами, — мы должны непрестанно рожать наши мысли из нашей боли и по-матерински придавать им всё, что в нас есть: кровь, сердце, огонь, весёлость, страсть, муку, совесть, судьбу, рок”(KSA, 3, 349).

вернуться

6

Момент, остро отмеченный Ф.Ф.Зелинским (Указ. Соч. С. XVI–XVII): “В то мгновение, когда античность благодаря книге Ницше готовилась к одному из своих самых славных завоеваний в умах новой Европы, наука об античности в лице своих представителей-филологов исключила из своей среды её лучшего бойца!”

вернуться

7

Например, Гобино, охарактеризовавший греческую историю как “целиком самстеренную фикцию самого артистичного из народов” (J.A.Gobineau, Histoire des Perses. T.2.Paris, 1869. P.360).