Выбрать главу

Эльм понимал: так или иначе, он уже мёртв, кто бы ни был его убийцей – Эльвира, жизнь или ушедшие годы. Ему не нужно было оружие, не нужно было ничего предпринимать. Когда умирает сердце, умирает и всё остальное, хотя жертва может долгое время не понимать этого. Эльм это понял, когда выбросил пистолет, и презрительный отказ графини дать ему второй шанс был излишним.

Эльм отправился к Боденскому озеру – казалось, единственному месту, где он мог с такой лёгкостью остаться один, и более того, надолго поселиться в одиночестве. Перед отъездом из Берлина он телеграфировал дворецкому (в действительности, всего лишь крестьянскому старосте, произведённому, самое большее, в смотрители), чтобы тот позаботился об экипаже, который встретил бы его в Штутгарте. На следующее утро к десяти часам он прибыл во второй Аллендорфский замок, чувствуя неимоверный голод. Несчастье двояко действует на сон и аппетит – иногда прогоняет их, иногда призывает. Последний раз он был в замке восемь лет назад.

Целый год он не покидал полуразрушенных строений и смутно раскинувшегося позади них парка, пребывавшего в запустении. Опасаясь, что его заметят, он ни разу не спустился к озеру. Парк был, по крайней мере, обнесён стеной, за состояние которой слуги головой отвечали перед наследным князем. По настоянию Эльма во всех его комнатах, прежде чем зажечь хотя бы свечу, сперва закрывали все ставни и наглухо задёргивали длинные пыльные шторы. Он запретил где бы то ни было упоминать о его прибытии, а от писем (если таковые будут) приказал избавляться, не распечатывая.

Он читал Фому Кемпийского и Якоба Бёме в копиях из замковой библиотеки; их покрытые пятнами страницы крошились в руках, кожаные переплёты отрывались, обнажая изъеденную червями сердцевину. Время от времени он записывал собственные мысли на чистых листах старого фолианта. Это была книга о магии. Слова и диаграммы занимали лишь первую половину тома. Оставшиеся страницы были пусты, так что владелец – или владелица – купившие книгу или получившие её по наследству, могли дополнить её собственными записями, чего, однако, никто до сих пор так и не сделал. Эльм, как и многие до него, обнаружил, что смерть сердца развращает перо, заставляя его живописать ужасы и безумие, в их кажущейся несдержанности не обязательно далёкие от истины, но человеку благоразумному по большей части недоступные. Так прошло ещё одно лето, сменившись ещё одной осенью, а вслед за ними подбиралась всё ближе ещё одна холодная, сырая зима.

Эльм обнаружил, что даже неумолимое приближение весны, худшего времени года для имеющих чувства, периода самых частых самоубийств, сезона глубочайшей скорби, больше не тревожило его, во всяком случае, настолько, чтобы он это замечал. Перед отъездом он остерёг своих берлинских товарищей от того, чтобы искать встречи с ним; и нет ничего необычного в том, чтобы услышать такой приказ от человека, который в состоянии его отдать. Осень предложила слабую передышку.

Эльм, конечно, не отказывался от возможности взглянуть на озеро из верхних окон замка, надёжно скрывавших его, если только он соблюдал осторожность и не выходил из тени комнат, многие из которых, вдобавок, в том, что касалось мебели, картин и трофеев, были пустыми. Оконные стёкла, старые и небезупречные, не только отражали назойливый взгляд снаружи, но и придавали пейзажу ещё более чарующий вид изнутри. Кроме того, окна на верхних этажах чистили весьма небрежно и нечасто. Иногда Эльм мог часами стоять, вглядываясь вдаль в забвении или, по крайней мере, в забытьи; но под конец усталость и судороги брали верх, поскольку для него, конечно, непозволительно было прислониться к оконной раме, как это делает большинство людей, окидывая взглядом жизнь из окон своего дома.

– Юрген! – позвал Эльм, подойдя к двери большой пустой комнаты. Он изъял все календари, но предполагал, что теперь наступил конец сентября или начинался октябрь: время, когда холод становится заметным. Было около одиннадцати часов утра.

Юрген, один из живших при замке крестьян, тяжело взбирался по пролётам внушительной, но не покрытой коврами лестницы. Эльм привлёк его для своих личных нужд в отсутствие лакея, который прежде был посредником – или Меркурием – между ним и Эльвирой и потому теперь остался в Берлине. Это был человек на закате зрелости (если не старше), казавшийся при этом сметливей своих товарищей.