Эта прогулка не доставила удовольствия и Матери. С тех пор она не просит разрешения присоединиться к нам. И Бродски не желает ее присутствия. Теперь, когда бы я ни пришел, чтобы взять его на улицу, он бросает на нее такой взгляд, который может означать только одно: оставайся дома! И я интерпретирую его правильно. Могу поклясться, что маленький тиран никогда не говорит «пожалуйста». Я, конечно, не так невежлив. Зная материнские чувства, я бы никогда не стал повторять это представление. В этом нет необходимости, и кроме того, это дурной тон – снова ее дурачить тем же способом.
Прогулка с Матерью по Гарлему произвела бы то же впечатление на любого, а не только на такого чувствительного человека, как Бродски. Я, например, когда посещаю на дому своих клиентов, всегда хожу, уткнув нос в газету или книгу, чтобы не видеть какого-нибудь наркомана, впавшего в прострацию, или пьяницу, пускающего слюни, или безнадежного неудачника, готового напасть на меня сзади или воткнуть финку в живот. Уж если он воткнет, так воткнет! И ни я, и никто ничего не сможет тут поделать. Такое уж это место. И это в нашито дни! А пока остается только молиться. С тех пор как я работаю в Управлении, ко мне пристали только три раза. (Четыре, если считать стычку, закончившуюся потасовкой, в которой я скорее одержал победу, чем потерпел поражение.) В любом случае я знаю, что самый лучший способ – не показывать жителям Гарлема своего презрения, наоборот, замечать их. У черных есть нечто, присущее всем социальным группам, лишенным гражданских прав, – они хотят, чтобы их узнавали. Знали по имени. Спросите любого копа на обходе, что произойдет, если не обратиться к ним по имени. Обращения «Эй, ты!» достаточно, чтобы начались расовые беспорядки. Я предполагаю, что их слишком долго не замечали. Что касается лично меня, то моя приверженность анонимности имеет совершенно другое происхождение.
Видя, каким образом Бродски реагирует на мир, я вспоминаю своего отца, когда тот поехал в Париж. Много лет мать уговаривала его съездить туда и откладывала деньги на эту поездку. Никогда не забуду его высокопарного заключения, сделанного им по возвращении.
– Ну так как, Эйб? – спросил его дядя Том. – Как тебе понравился Париж?
– Париж! Кому он нужен, этот Париж. Я проехал две тысячи миль, терпел столько неудобств и потратил все деньги, чтобы увидеть паршивую реку. Скажи, Том, какая разница между Сеной и Гудзоном?… Я скажу тебе: никакой!
Только Бродски – это не мой отец. Он скорее похож на новорожденного младенца. Он видит все будто в первый раз. Он изумляется всему на свете. Куда бы я ни взял его, то, что он видит, кажется ему лучше предыдущего. Нельзя сказать, что он не умеет различать. Он все еще продолжает с презрением отвергать обыкновенное и обыденное. Я по-прежнему должен защищать его от неприятных зрелищ. Просто с новым открытием внешнего мира он приходит к заключению, что может найти что-то ценное повсюду. Каждое место и вид имеют для него свою собственную, особую ценность. Свою прелесть. Но все это определяется с таким трудом, что это сюрприз даже для меня.
Я катил Бродски вверх по пандусу в музей уже в сотый раз, когда он вдруг тихо хныкнул. Я этого почти не заметил и продолжал подъем, когда, к моему удивлению, я снова услышал хныканье. Взглянув на Бродски, я понял, что это был знак протеста. Малыш отказывался ехать в музей. Что-то еще попало в поле его зрения. Что? Побуждаемый каким-то неясным чувством, я повернул кругом. Может быть, мне удастся что-то понять. Была середина дня, и в этом малонаселенном районе в это время, как мне казалось, было не много пешеходов. Я продолжал оглядываться, наполовину ожидая, наполовину зная, что этот случай, может быть, первый реальный поворот событий, с тех пор как я стал брать его на улицу больше месяца назад. Пока ничего сверхординарного не происходило. Пока я узнал о нем не намного больше того, что уже знал. Думая об этом, я нетерпеливо выкатил его на улицу, но ничего интересного там не было. Так что же привлекло его внимание? Наконец до меня дошло. На противоположной стороне улицы, перед старым домом из песчаника, слегка загороженным большим деревом, в инвалидном кресле сидела древняя старуха, а рядом стояла ее соцработница по уходу на дому. На старухе была широкополая соломенная шляпа, она была закутана в разноцветное лоскутное стеганое одеяло, и работница защищала ее от солнца, держа над ней зонтик. У старухи были костлявые сутулые плечи, лицо старое и белое, как у привидения, руки с толстыми венами, обтянутые сухой, как пергамент, кожей, и ноги, видимые от колена, из точно такого же материала, что и руки: из-за отсутствия мускулатуры казалось, что кости держатся только за счет варикозных вен и резиновой кожи. Не слишком приятное зрелище. Так что могло привлечь внимание Бродски? Вначале я подумал, что он просто отождествил себя с ней. Она тоже была в инвалидном кресле, как и он, и женщина (мать) заботилась о ней.