Выбрать главу

— День какой чудесный, — говорит Груй.

Разноцветные осенние деревья, белые облака, голубое небо, обычная для этого времени южноиллинойсская погода. Мерилин проверяет сигналы, ждет с рычащим мотором и, не вняв остережению Данте, выруливает влево. «Слава Господу за его благодеяния», — говорю я, прибавляя про себя: «И не введи меня во искушение». Так-то вот, час за часом я безобидно воспроизвожу грехопадение. Доктор Груй усаживается в свой кадиллак и печально смотрит из-за стекла. Я отпираю цепь своего велосипеда, размышляя о «хесете» и о Мерилин Фиш.

4

Первая страница, естественно, вся в новостях о последнем взрыве. Взрывное устройство подложил, как они выражаются, по всей вероятности, какой-нибудь студент-художник, из тех, кто носит длинные волосы и пестрые тряпки. Живут они в хижинах вперемешку с неграми или разбивают палатки в общественных лесах, ни у кого не спрашиваясь. Они курят марихуану, садятся на иглу (если и поныне бытует такое выражение) и устраивают, как называет это полиция, оргии. У них к тому же есть ключи от Музея. Я рассматриваю фотографии. Шлемоносные полисмены стерегут дымящиеся развалины от подступающей толпы. Длинноволосая девица в индейской головной повязке показывает обугленные останки, клочья своих полотен. Она смотрит в объектив с угрюмым безразличием, как будто ее снимают для газет каждый день. Полицейский указует дубинкой на слова, украшающие полуразрушенную стену: ПРЕКРАТИТЬ ВОЕННУЮ ПОМОЩЬ! ЗАКРЫТЬ ЦЕНТР ПО ИЗУЧЕНИЮ ВЬЕТНАМА! Надпись вряд ли недавняя.

Я снова гляжу на девушку с останками картин и припоминаю старые военные фотографии. Голод, отчаяние, черный дым на заднем плане, обугленные, простертые в небо стволы деревьев. Я опять вспоминаю улыбку Мерилин Фиш на автостоянке, ее странные серые глаза, одушевленные готовностью к любому делу. И встряхиваю головой.

Официантка подливает мне кофе, я поднимаю глаза, киваю в знак благодарности. В дверях стоит Левелзмейкер и оглядывает ресторанный зал. Я тут же опускаю глаза, но он уже заметил, что замечен, и нет смысла притворяться. Я слышу, как он идет ко мне, побрякивая мелочью в кармане брюк. Лучше бы мне говорить с качающейся пыльноглазой змеей. Он подходит к столику, и я гляжу снизу вверх навстречу его полуприкрытым глазам. Всего-то ему сорок, а какой же он испитой, чуть ли не дряхлый. Но сам этого, кажется, не осознает.

— Преподобный Пик! — И он хлопает меня по плечу.

— Приветик! — Я ему всегда говорю «приветик», а он делает вид, будто ничего не имеет против.

— Ждете кого? — спрашивает он с гаденьким намеком.

— Нет, нет. Хотите — подсаживайтесь.

Он размашисто выдвигает стул, хотя общество мое ему вовсе не по душе (говорят, он прозвал меня Хипподобным), заносит ногу, поддергивает складки на коленях и садится. Он в желтовато-коричневом плаще. «Ну и делишки на белом свете, а?» — Он дает щелчка моей газете и корчит насмешливую гримасу, как бы говоря: да, будь моя власть… Но карие щелочки глаз не улыбаются. Рот дергается: тик. По моей теории все его улыбочки — коммивояжерское вранье; один тик говорит правду.

— Ей-богу, всем нам тут прямо осточертели эти волосатики с гитарами! Верьте моему слову, Джин. — «Джин» он прибавляет к концу каждой второй фразы — для памяти. Я улыбаюсь в знак готовности верить его слову. Подходит официантка, он заказывает кофе, гренки с сыром и ухарски подмигивает ей. Тик, однако, берет свое, он опускает лицо, потом адресует мне сальную ухмылку.

— Как бабец? Ловится, Джин?

Я вздыхаю, улыбаюсь, качаю головой. Он с ответной улыбочкой передразнивает меня. У него-то ловится. Он свободен в высшей мере, со ссылкой на Христа: все, мол, прощено и все простится, возлюби, дескать, Господа и жену ближнего своего всем сердцем своим. (Собственная его жена притворяется незрячей.) Я гляжу в сторону, вспоминая неряху и толстушку Кэрол Энн Уотсон, его первый известный мне улов. Она сидела у меня в приемной, безмятежно-чинная, сдвинув полные коленки и сложив руки на сумочке. «Преподобный Пик, я завела любовника, — сказала она, — и от души винюсь в том, что не чувствую за собой никакой вины». «Что ж, заведите второго, может, почувствуете», — предложил я. И мы оба рассмеялись, потому что ей это было позволительно, хотя и не стоило бы, но пусть ее самоутверждается. А Левелзмейкеру — нет; по моему разумению, во всяком случае. Я, впрочем, одергиваю себя и снова пытаюсь увидеть его в лучшем свете. По-моему, и церковь-то нужна ему, как дом свиданий. Но может быть, я и ошибаюсь. Всякий человек, говорю я себе, иногда мучается совестью, а иной раз даже испытывает сострадание. Приносят гренки. Он ест и говорит. Я прихлебываю кофе с внимательным видом, пропуская его болтовню мимо ушей. Ресторан полон, обедают семьями — сегодня воскресенье. Шум и гам, звяканье столового серебра, детские визги. Он говорит вперемешку о женщинах и бомбистах, как бы улавливая между ними самому ему неведомую связь. И вдруг я мигом опускаю глаза в чашку. Он подался вперед и доверительным тоном, сквозь непрожеванный сыр, говорит о Мерилин Фиш. Я поражен — просто-таки потрясен — тем, как это на меня действует.