Он приветливо отвечает:
— Был студент. Поехал во Вьетнам — меня вроде как забрили. Теперь я в революции. Бомбы кидаю. — Он улыбается, еле заметно, как бы извиняясь.
Я ему не верю. Если это правда, то сумасшедший он, что ли, говорить об этом? Странный — да, пусть даже страшный, но не сумасшедший. Я вдруг чувствую, что это все когда-то уже было. Был весь этот разговор, я точно знаю, что он скажет дальше, только не могу припомнить своих слов, нужного вопроса. Я спрашиваю осторожно, будто опасаюсь его, хотя убежден, что опасаться нечего.
— Вы в самом деле кидаете бомбы?
Он кивает.
— Не в людей. В дома.
— Конечно. — Я тоже киваю и щурюсь на него. Комната какая-то ненастоящая, и я вспоминаю, что это же чувство было, по ее словам, у Кэрол Энн Уотсон, когда она впервые проснулась с любовником. Невозможно, хотя она — вот она. Никак невозможно. Ни раскаяния, ни страха — этого же просто не может быть! Я представляю, как мисс Эллис, съежившись, с выпученными глазами, стоит у наружной двери приемной, в лице ни кровинки под румянами и пудрой. Коммунист-анархист разговаривает с преподобным, а преподобный с ним, будто случайно встретил на почте дьякона. За любым поворотом можно затеряться в бессмысленной, безмозглой вселенной.
— Я Иисусом не болею, — говорит молодой человек. Ему почему-то важно, чтобы я понял. — Есть которые, знаете… Мне без разницы бог на небесах и прочая лажа. Но третье искушение мне в жилу. — Он не двигается, только три длинных толстых пальца вытягиваются и поднимаются с его колена.
Я соображаю.
— Я, кажется, вас не понял.
— Иисус в пустыне. — За весь разговор он и мускулом не двинул, только вот пальцы поднялись — будто вялое благословение да еще губы шевелятся. — Как можно покорить земные царства. Я читал книжку еще во Вьетнаме. И насчет преследований правильно.
Я недоуменно качаю головой.
— Ну вот Озирис, Кибела, прочие там богини и боги — все было ничего. А когда в Риме стала религия Иисуса, тогда начали преследовать, потому что анархисты.
Я задумываюсь и, распутав его фразы, начинаю понимать.
Он говорит:
— Еще железно было насчет истинной церкви и как бог ненавидит празднества. Я как раз об этом думал и хотел, чтобы вы знали. Вы раздурили мне мозги.
Я улыбаюсь, и меня пробирает дрожь.
— Ну и все. Просто хотел, чтоб вы знали. Да, еще про смоковницу. — Я пытаюсь припомнить, что я такого сказал про смоковницу. Но юноша вдруг оказывается на ногах. — Будем, — говорит он мне, словно отпуская прощальное благословение, и пятится к двери, не сводя с меня глаз. Уж не пистолета ли боится? Но я уверен, что нет. Значит, все-таки просто тронутый, как и говорила Мерилин. Нет, опять не то. Взирая на меня с нечеловеческим дружелюбием, он спиной вперед минует прихожую. В дальних дверях он делает мне двумя пальцами знак мира и вдруг — совершенно неожиданно — улыбается. Улыбка у него изумительная. Глаза как у Брамы. Он исчезает. Я встряхиваю головой. Я ничего ему не сказал, даже не возразил ни на что. Нет, это невозможно. И вдруг я с потрясающей ясностью понимаю, что каждое его слово — слово правды. Я вскакиваю и бегу за ним, пробегаю мимо сурово нахмуренной секретарши — но в храме никого, только старый Сильвестр, склоненный над пылесосом. Он осторожно косится на меня, вращая зрачками.
Совещание проходит, как всегда, нудно. Я, как всегда, едва слушаю. Отчету казначея не видно конца. У нас у всех есть копии отчета, могли бы прочесть и сами, но мои старосты-пресвитеры преданы бездумному ритуалу. Бог им простит, а я уж очень устал. Эту неделю что ни вечер — совещание: комитет городского планирования, бойскауты, лига по благоустройству… Читает секретарша, я опять не слушаю. Однако меня озадачивает какая-то общая нервозность. Что-то такое случилось, но от меня скрывают. И не в отчетах дело.
После совещания никто ни с кем, против обычая, не заговаривает; застегивают пальто, надевают шляпы, желают доброй ночи друг другу, а затем — очень сдержанно — мне и нарочито спокойным шагом выходят в тихую теплынь осеннего вечера, напоенную запахом гари. Я прибираю карандаши на столе, думаю, чего-то жду, потом выключаю свет. У наружной двери раздается покашливание, и я вскакиваю.
— Ох, извините, — быстро говорит он. Это доктор Груй.
— Напугали вы меня, — говорю я и улыбаюсь. Он тоже улыбается — улыбка деланная. В церкви темно, горит фонарь над двойной стеклянной дверью запасного выхода и проникает серый отсвет автостоянки. Ветер заметает под арку опавшие листья, они сухо шелестят по асфальту.