— Генри, ты ведешь себя как сумасшедший. — Произнося эти слова (отнюдь не в первый раз), Кэлли вдруг увидела правду. Сумасшедшие не те, кто запираются в мансардах, поджигают церкви, сжимают горло жертвы ледяными пальцами — о таких вещах ей приходилось слышать, приходилось видеть их в Атенсвилле в кино. Правда, она в них не особенно-то и верила, для нее они были не реальнее цветных кинофильмов или, скажем, города Сан-Франциско; но здесь-то нечто из действительной жизни, и относится оно не к литературе, а к ее своду обыденных правил сельского быта: у ребенка должен быть отец, у жены — муж, а если человек пытается себя убить, его нужно остановить.
Необходимо действовать, думала она (думала устало и сердито, раздосадованная, умаявшаяся, совершенно выбившаяся из сил), а вот как действовать — непонятно. Ну и пусть помирает, думала она какой-то частью своего существа; пусть весь свет катится к черту: жар от плиты, вливаясь в горячую духоту комнаты, доводил ее до исступления. Но и сейчас, хотя сейчас отвлеченно, она все-таки его любила, если можно здесь употребить это слово. Она знала о своей любви, затаенной в глубине души, словно бы в спячке до сентября, как можно знать о боли, некогда испытанной, знать, что она еще вернется. С одной стороны, это было самое главное в ее жизни чувство, с другой стороны, оно даже внушало ей отвращение. У отца с матерью она почти не наблюдала ничего подобного; они шарахались от этого чувства, клеймили его, как нечто непристойное. Она их понимала. Но Генри, так же как ее двоюродный брат Билл или сестрица Мэри Лу, полностью принимал это чувство, можно сказать, растворялся в нем, обнимая жену толстыми и дряблыми руками, по-женски поглаживая по плечу какого-нибудь шофера, наклоняясь поцеловать в лоб спящего ребенка. Он и представлялся ей непристойным, говоря по правде. Непристойной была вся его грубая, телесная сущность, самая возможность его существования в чаду сорного, засушливого лета. Когда, стоя в дверях кухни, он следил за ней глазами трогательно нежной свиньи, наклонив голову, прислонившись к теплому (она это ощущала) косяку, он иногда рассеянно поглаживал его пальцами; а иногда поворачивался лицом и так же рассеянно прикасался к косяку губами, как ребенок, ощупывая ртом шероховатости, и Кэлли становилось так противно, что она опускала глаза. Один раз она сказала: «Генри, ты что, дверь целуешь?» — и он сконфузился. Не надо было говорить, подумала она, но не испытала раскаяния. Он никогда больше при ней так не делал, и она досадовала на себя — уже не мысленно, а подсознательно: не стоило цепляться к мелочам, — и на него — не стоит обращать на мелочи внимания.
«Сумасшедший», — подумала она, вдруг очнувшись и удивленно слушая, как это слово глухо отдается в голове; она наклонилась над скворчащей жаровней, сквозь черноту решетки всматриваясь в непроглядно темную суть вещей. Ей сразу пришел на ум Джордж Лумис, который сидит себе один в неосвещенном, мрачном, старом кирпичном доме на Вороньей горе, смотрит на кухне телевизор, а глаза как у убийцы. Генри с уважением относится к Джорджу. Джордж человек неглупый. Если кто может поговорить с Генри, то это Джордж, и поговорить при этом так, чтобы потом не было стыдно. Кэлли поджала губы и, как будто соглашаясь с кем-то, кивнула.
И вот Джордж, ухмыляясь, сидит у них в кресле против дивана, ноги вытянуты, левая рука лежит на животе, а пустой рукав правой аккуратно пришпилен булавкой к плечу. От него разит спиртом, Кэлли это неприятно, но она смолчала. Ей вспомнилось, как отец, пьяный, отсыпался в машине, свернув с шоссе под мост. Мать, случалось, плакала, когда от него пахло виски. «Ни о ком ты не думаешь, кроме себя, — говорила она. — Ни о ком, честное слово». И он кивал, злобно насупившись, не потому, что обижался на ее слова, его бесило это вульгарное хлюпанье, бесило все, что она говорит. Один раз, давно еще, он ее ударил. Кэлли тоже плакала в детстве, и отец морщился, будто от боли, глядя на нее, а потом с отвращением зажмуривался и сидел, закрыв лицо руками в ожидании, когда они уйдут. Она знала: его суждение справедливо; она знала: от женщин зло. Когда вывозили сено с покосов, он, смеясь, поднимал ее высоко в воздух и бросал поверх сена в кузов. Кэлли сжималась от ужаса — сено было навалено высокой горой, и она боялась, что от сильного броска перекатится через верхушку и свалится, — и все же ей хотелось, чтобы он подбрасывал ее еще и еще, поднимал на вытянутых руках, смеясь, заглядывал на секунду ей в лицо, а затем бросал туда, где белые облака и между ними густо-синие прогалины. Мать говорила: «Фрэнк Уэлс, ее ударит молнией, вот увидишь. С парнишкой Ковертов, помнишь, что было?» «Ни хрена», — отвечал он. Он вытягивал вверх руки, говорил: «Ну, давай, малышка», Кэлли то ли прыгала, то ли соскальзывала вниз, и он подхватывал ее на лету. Рано или поздно он сломает ей ногу, говорила мать, а Кэлли думала: «Зло, конечно, зло!» Один раз он отвернулся и не подхватил ее. Кэлли было четырнадцать лет. Отец и двое работников хохотали, опираясь на вилы и показывая желтые прокуренные зубы. Ночью она убежала, хотела утопиться, но возле ручья — Принц радостно носился по берегу, тявкал на тени — она поняла, что слишком низменна и малодушна даже для этого; ей оставалось надеяться лишь на прощение. Нашли ее там полицейские, и, когда привезли домой, отец спал, сидя в кресле, и храпел, как лошадь.