— Да нет, с ним все в порядке. — Она, как обычно, угадывает мои ощущения. — Милый, славный паренек. Ну, тронутый, конечно. — И смешок ее тут же осекается: нехорошо насмехаться над приятелями. — Он говорит, вы ему прочистили мозги. И хочет с вами как-нибудь потолковать.
Я широко развожу руки.
— Придите ко мне, бунтари из малых сих, и упокою вас.
— Я его к вам пришлю, только не обижайте его.
— Обещаю.
— Не знаю, правда, может, он и не пойдет. Он странный.
— На нас непохожий.
Она согласна принять это за шутку. Я на миг смущаюсь. Она давит окурок и ловко вскакивает с кушетки.
— Джин, я побежала. Так всегда замечательно с вами повидаться.
— Заходите в любое время, — говорю я и провожаю ее до двери. Взявшись за дверную ручку, как бы невзначай спрашиваю:
— Да, Мерилин, а что с Левелзмейкером? Я уже больше месяца не вижу его в церкви.
— С каким Левелзмейкером? — мгновенно переспрашивает она, глядит сверху вниз на мой лоб и краснеет до корней волос.
Не то мерзко, что я подловил ее, мерзко, что испугал, полез в ее жизнь.
Она слегка касается моей груди пальцами, смотрит на них, лихорадочно соображая. И решает широко улыбнуться и сказать:
— Ах, с Биллом! — Она пожимает плечами. — Не знаю, я с ним не вижусь.
— Я очень строго слежу, кто как бывает, — говорю я и треплю ее по плечу.
Она смеется и уходит, не забыв попрощаться с Дженис. Когда Мерилин исчезает за наружной дверью, Дженис быстро поднимает на меня глаза из-за машинки. Она, конечно, все знает. Я возвращаюсь к себе и плотно притворяю дверь.
Он сидит неподвижно, спокойный, как эпицентр нашего южноиллинойсского смерча. Бородатый лик его лишен выражения, даже огромные небесно-голубые глаза глядят на меня не мигая. Голос у него ровный, в нем нет ни вражды, ни приязни; ровный и нездешний, словно из другого измерения.
— Ваша проповедь начисто раздурила мне мозги, — говорит он — без улыбки, без малейшей иронии, ничуть не извиняясь за свой жаргон. Может быть, он глядит на меня восхищенно, а может быть — разглядывает глубины моей души, прикидывает, зачем я ему могу понадобиться. Мне приходят на память слова полубезумного Крестителя: «Я глас вопиющего в пустыне: „Приготовьте путь Господу“». Не человек, а глас — плоть, поглощенная Словом. Не пойму, то ли он вызывает у меня испуг, то ли желание говорить с ним едва ли не на богословские темы.
— Замечательно что вы к нам пришли, — говорю я. Он не отвечает ни улыбкой, ни жестом, просто глядит на меня. Если он и понимает, что я лицемерю, то ему это неважно. Что ему людские изъяны? Подспудное чувство мое проясняется: это страх, суеверный ужас. В его приветливом, совершенно открытом взгляде — чудовищная сила. Он похож на картину эпохи Возрождения, нелепо, зловеще наложенную на СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Про него ничего не угадаешь, ничего не поймешь. Еврей? Поляк? Итальянец? Из богатой семьи — сын какого-нибудь чикагского врача или юриста? Или сын механика? Может, когда-то он и говорил по-своему, но выварившись в общем котле, речь его стала наречием детей Альбиона. Может, и одевался он по-своему, но теперь на нем затасканная мутно-зеленая армейская форма, с эмблемой мира вместо нашивок.
— Я преподобный Пик, — говорю я, вдруг вспомнив, что этого не было сказано раньше, когда я застал его в бесконечно терпеливом ожидании у дверей моей приемной. — Кажется, мы с вами…
Он глядит на меня и наконец понимает, что мне, погрязшему в чуждом ему быту, от него надо.
— Меня зовут Доу, — говорит он.
— Дао?
Ни тени улыбки, ни признака интереса.
— Доу Кемикл Компани.
Я смеюсь, за неимением лучшей реакции. Его это, кажется, не удивляет. Он даже чуть-чуть улыбается, чтоб мне было свободней.
— Вы студент, из университета? — спрашиваю я. Уже легче. Все-таки можно его хоть как-то называть. Я раскладываю ровным рядом свои ручки и карандаши на стеклянном покрытии стола.
Он приветливо отвечает:
— Был студент. Поехал во Вьетнам — меня вроде как забрили. Теперь я в революции. Бомбы кидаю. — Он улыбается, еле заметно, как бы извиняясь.
Я ему не верю. Если это правда, то сумасшедший он, что ли, говорить об этом? Странный — да, пусть даже страшный, но не сумасшедший. Я вдруг чувствую, что это все когда-то уже было. Был весь этот разговор, я точно знаю, что он скажет дальше, только не могу припомнить своих слов, нужного вопроса. Я спрашиваю осторожно, будто опасаюсь его, хотя убежден, что опасаться нечего.
— Вы в самом деле кидаете бомбы?
Он кивает.
— Не в людей. В дома.
— Конечно. — Я тоже киваю и щурюсь на него. Комната какая-то ненастоящая, и я вспоминаю, что это же чувство было, по ее словам, у Кэрол Энн Уотсон, когда она впервые проснулась с любовником. Невозможно, хотя она — вот она. Никак невозможно. Ни раскаяния, ни страха — этого же просто не может быть! Я представляю, как мисс Эллис, съежившись, с выпученными глазами, стоит у наружной двери приемной, в лице ни кровинки под румянами и пудрой. Коммунист-анархист разговаривает с преподобным, а преподобный с ним, будто случайно встретил на почте дьякона. За любым поворотом можно затеряться в бессмысленной, безмозглой вселенной.
— Я Иисусом не болею, — говорит молодой человек. Ему почему-то важно, чтобы я понял. — Есть которые, знаете… Мне без разницы бог на небесах и прочая лажа. Но третье искушение мне в жилу. — Он не двигается, только три длинных толстых пальца вытягиваются и поднимаются с его колена.
Я соображаю.
— Я, кажется, вас не понял.
— Иисус в пустыне. — За весь разговор он и мускулом не двинул, только вот пальцы поднялись — будто вялое благословение да еще губы шевелятся. — Как можно покорить земные царства. Я читал книжку еще во Вьетнаме. И насчет преследований правильно.
Я недоуменно качаю головой.
— Ну вот Озирис, Кибела, прочие там богини и боги — все было ничего. А когда в Риме стала религия Иисуса, тогда начали преследовать, потому что анархисты.
Я задумываюсь и, распутав его фразы, начинаю понимать.
Он говорит:
— Еще железно было насчет истинной церкви и как бог ненавидит празднества. Я как раз об этом думал и хотел, чтобы вы знали. Вы раздурили мне мозги.
Я улыбаюсь, и меня пробирает дрожь.
— Ну и все. Просто хотел, чтоб вы знали. Да, еще про смоковницу. — Я пытаюсь припомнить, что я такого сказал про смоковницу. Но юноша вдруг оказывается на ногах. — Будем, — говорит он мне, словно отпуская прощальное благословение, и пятится к двери, не сводя с меня глаз. Уж не пистолета ли боится? Но я уверен, что нет. Значит, все-таки просто тронутый, как и говорила Мерилин. Нет, опять не то. Взирая на меня с нечеловеческим дружелюбием, он спиной вперед минует прихожую. В дальних дверях он делает мне двумя пальцами знак мира и вдруг — совершенно неожиданно — улыбается. Улыбка у него изумительная. Глаза как у Брамы. Он исчезает. Я встряхиваю головой. Я ничего ему не сказал, даже не возразил ни на что. Нет, это невозможно. И вдруг я с потрясающей ясностью понимаю, что каждое его слово — слово правды. Я вскакиваю и бегу за ним, пробегаю мимо сурово нахмуренной секретарши — но в храме никого, только старый Сильвестр, склоненный над пылесосом. Он осторожно косится на меня, вращая зрачками.
Совещание проходит, как всегда, нудно. Я, как всегда, едва слушаю. Отчету казначея не видно конца. У нас у всех есть копии отчета, могли бы прочесть и сами, но мои старосты-пресвитеры преданы бездумному ритуалу. Бог им простит, а я уж очень устал. Эту неделю что ни вечер — совещание: комитет городского планирования, бойскауты, лига по благоустройству… Читает секретарша, я опять не слушаю. Однако меня озадачивает какая-то общая нервозность. Что-то такое случилось, но от меня скрывают. И не в отчетах дело.
После совещания никто ни с кем, против обычая, не заговаривает; застегивают пальто, надевают шляпы, желают доброй ночи друг другу, а затем — очень сдержанно — мне и нарочито спокойным шагом выходят в тихую теплынь осеннего вечера, напоенную запахом гари. Я прибираю карандаши на столе, думаю, чего-то жду, потом выключаю свет. У наружной двери раздается покашливание, и я вскакиваю.
— Ох, извините, — быстро говорит он. Это доктор Груй.
— Напугали вы меня, — говорю я и улыбаюсь. Он тоже улыбается — улыбка деланная. В церкви темно, горит фонарь над двойной стеклянной дверью запасного выхода и проникает серый отсвет автостоянки. Ветер заметает под арку опавшие листья, они сухо шелестят по асфальту.