По плодам нашим — если будут плоды — люди узнают нас.
Иссохшая смоковница, опустошенный виноградник — суть смертельный приговор. Чудовищно? Да. Но он непреложен.
Я замолкаю, принимаю торжественный вид.
— Итак, помолимся.
Посредине молитвы я снова обвожу взглядом прихожан. Спина моя холодеет. Бородатый юноша с пронзительными глазами стоит в дверях и смотрит на нас. И я отлично знаю, когда он явился и что услышал, скрытый от взглядов.
Я не к тому, что правильно поступаю. На каждый случай у меня есть два объяснения: одно более или менее разумное, другое со сдвигом — я бежал в пустыню навстречу дьяволу, испытать, что истинно, а что ложно; иначе — я бежал от ответственности. За поездным окном мелькают опрятные фермочки с кроваво-красными кирпичными сараями; старинные молотилки, рабочие — коммунисты, пацифисты — подбрасывают вилами снопы, по-старинному неторопливо переговариваясь между собой. Через проход от меня спит негритянка: ей нет дела до какого-то там Юджина Карсона Блейка и его отчаянных сторонников, нет дела до запроса о проторях пресвитерианской церкви. В начале вагона сидит солдат лет восемнадцати, не больше; он полусонно воспивает пиво, воспетое настенными рекламами — девяносто девять красочных подробностей всеобщей гибели всеобщего барахла; и даже эта самозабвенная сладость опьянения проходит, остается лишь бесконечная цепь невольного самоуничтожения.
На сиденье возле меня лежит газета из Карбондейла. ВЗРЫВ У ПОЛИЦЕЙСКОГО УЧАСТКА. Не мой ли поклонник кинул бомбу? Не знаю. И полиция не знает; впрочем, имеется подзаголовок мелким шрифтом: «Бомбист — приятель местного священника». Я уже знал, что так будет, еще когда я нашел у себя на столе записку Дженис: «Позвоните мистеру Леффлеру в отдел ФБР». Я не позвонил. Чем бы я им помог? Где он живет, не знаю, и Мерилин не знает, я у нее спрашивал. Еще что? Дать его описание? А может, я не хочу, чтоб у них было его описание. Так ли уж я его осуждаю? Иначе говоря: неизлечимо ли древо иудейское?
Нет, это я сам себе лгу. При чем тут политика? Я в ответе за другое — за огнеопасную свободу слова с кафедры. Я приобщал их к истине, к тому, что сам полагаю истиной (неведение заранее оправдано); им это надо было услышать. И если б я знал, что он тоже слушает, я бы говорил так же. Я не знал, однако проповедь моя имела свои последствия, и тут уж не отвертишься. Они, мои прихожане, тоже это понимают. И нелегко погасить их воспаленные, пронзительные взгляды.
Можно плакать и каяться, как доктор Груй. Заламывать руки в отчаянии, как мисс Эллис.
Самая мысль об этом больно обжигает.
Я опять берусь за газету, трижды прочитанную. Свет за окном зеленеет: смеркается. Внезапно я встаю на ноги и направляюсь в вагон-ресторан. Захочу — допьюсь до чертиков; подумаешь, какой-то пьяный священник вдали от паствы. Занятное чувство. Или подвернется охочая девица — можно и с нею, пожалуйста. Все можно. Я вспоминаю Левелзмейкера. Чем он мог соблазнить Мерилин Фиш?
В моем вагоне почти никого, зато следующий наполовину занят. Длинноволосые юноши и девицы в бусах и лохмотьях; кислый смрад — наверное, марихуана. Руки и ноги по всему проходу. Я осторожно перешагиваю их. Мясистый мужчина в дорогом сером костюме поднимает глаза от журнала и кивает мне. Я киваю в ответ, хотя уверен, что вижу его впервые, и иду по проходу, хватаясь за спинки сидений: очень качает. Дверь отворяется туго, в уши врывается стук колес. Я отворяю вторую дверь и вхожу в вагон-ресторан.
С первым глотком появляется тот, в сером костюме. Тревога накатывает и отходит. Вряд ли это полицейский. А если и так, то что мне скрывать? Он останавливается, склоняет голову набок, улыбается.
— Не скучно одному, друг мой? — И прежде, чем я успеваю ответить, протягивает лапищу. — Будем знакомы — Макгивер. Пол Энтони Макгивер, доктор медицины.
Не уверен, что он говорит правду. У него тяжелая челюсть, глубокие складки в углах рта. Такие же — между бровями и двойные — от глаз к вискам. Грудь и плечи как у борца или штангиста.
— Садитесь, — говорю я, указывая на кресло напротив.
Он немедля принимает приглашение и втискивается за столик, оберегая свой полный стакан виски. Я думаю, не сказать ли ему, что я некто Джонсон, однако почему-то говорю правду.
— А, священник, — говорит он, оглядывает меня и улыбается. — Да я бы и сам догадался. У меня на людей верный глаз. Правда, священника-то распознать нетрудно.
Я стараюсь не обидеться.
— Заметил вашу газету. Да, ужас что творится.
— Ужас, да. — Я киваю, и мне только сейчас приходит в голову, что газета по-прежнему у меня в руке. Позавчерашняя газета.
Он поднимает одну густую черную бровь.
— Последние-то новости слышали?
Спокойно жду, что он скажет.
— Какой-то мазурик церковь взорвал. По телевидению показывали.
Вагон-ресторан и лицо незнакомца вдруг вырисовываются так четко, так ярко, словно это галлюцинация. С минуту я не могу говорить. Наконец выдавливаю:
— В Карбондейле?
— Да вроде там. Черт те что, ей-богу! — Он склоняется ко мне.
— Вам плохо, преподобный?
Я втягиваю воздух сквозь зубы. Он супится на меня, словно разъярившись, и нагибается вперед, чтобы встать.
— Давайте я вам что-нибудь принесу. У меня там аптечка…
— Нет, нет. Прошло. Что за церковь, не помните?
Он пристально смотрит на меня и не слышит вопроса. Я повторяю, и он немного расслабляется, глядит на свой стакан, качает головой.
— Не уловил, какого исповедания, — говорит он, — может, здесь кто-нибудь знает, — и оглядывает вагон. Два солдата играют в карты; проводник в углу что-то пишет в блокноте; пожилой мужчина в соломенной шляпе пьет вино.
— Не надо, — говорю я. — Это неважно. Не спрашивайте.
Он снова супится, потом, видно, решает, что и в самом деле не надо. Внезапно он улыбается.
— Ну да, я же вас черт те как разволновал. Совершенно не подумал, каково священнику слышать такие новости.
Я улыбаюсь в ответ, замечаю свой мартини, отпиваю из стакана.
— Нет, и правда, черт знает что, — говорит он и внушительно кивает. Потом достает сигареты и протягивает мне пачку. Я жестом отказываюсь.
— Этой публике все нипочем. Я за ними наблюдал — ну, за этими хиппи у меня в вагоне. Я не к тому, что они, мол, злодеи, и не все они, конечно, нигилисты. Не в этом дело.
Насупившись, он глядит в стакан, уясняет свою мысль. Тяжелая челюсть его двигается, резкие складки на лице углубляются. Вид у него разъяренный, словно того и гляди вскочит и примется крушить все вокруг. Когда он находит слова, я уже не слушаю. Мне снова кажется, будто я провалился в пустое пространство. И как бы наяву видится мне Джон Груй, входящий в вагон-ресторан: поджатые губы, горький взгляд, потный лоб. Он без устали ищет меня с тех самых пор, как я пропал. Он знает, как мне стыдно, знает мою гордыню — знает, до чего невозможно мне снова предстать перед ними. Но ведь нельзя же так просто взять и затеряться, говорит он мне. Пальцы его дрожат, глаза увлажнены. Вот он и явился за сотой заблудшей овцою со словами ласки и утешения, прощения…
Я криво усмехаюсь. Давать достойнее, нежели получать. Нет, не придут они за мною. Я исчез с лица земли, обрек себя на свободу. Совсем почти стемнело. На западе тускнеет кровавая полоса заката. Я прихлебываю мартини, и он потоком лавы обжигает мне глотку. Пальцы уже немного онемели. Вот если привыкнуть к мартини, как Мерилин Фиш, как Левелзмейкер… Я вдруг что-то понимаю, но понимание тут же ускользает. «Не будет от тебя плода вовек». Летящая за окнами тьма повергает меня в смятенье, и я впиваюсь глазами в лицо человека, который говорит:
— …фатализмом. Для них нет ничего дурного, вот в чем дело. Они «любят» друг друга — слышали, наверно, их разговоры, — но ничего не требуют, ничего не ожидают. Если ожидают, то предательства. Ты, положим, любишь человека, а он, как у них говорится, «перестроился» — что ж, пожать плечами и разойтись, курнуть закрутку, хлебнуть вина. Странно так жить.
— Да, странно, — киваю я.
— Смысла в жизни нет, говорят они. К чему пробиваться? Вот и напяливают какое попало тряпье, не стригутся, не моются…
Он медленно качает головой, мышцы на его шее вздуваются. Судя по лицу, он негодует, но голос у него спокойный и как бы усталый. Оказывается, нога его прижата к моей, а отодвинуться неудобно. Если он сам еще не заметил… зачем смущать человека?