— Вы верите в Бога? — вдруг спрашивает он.
— Доктор, я же священник!
— Да, конечно, конечно. Простите, пожалуйста. — Он не то очень растерян, не то взбешен. Бешенство передается и мне. Что такое?
— Какое это имеет значение, — говорит он, кажется, больше себе, чем мне. Нога его плотно прижимается к моей, и теперь, я уверен, что он это чувствует. Правая рука под столом, на коленях. Все так понятно, что впору расхохотаться. Сложение тяжеловеса, заигрывающе-серьезный разговор.
«Ну и фрукт», — думаю я и возвращаюсь мыслью к смоковнице, к бесплодному преподобному Пику. А если жизнь моя бесплодна, то в самом деле, какое это имеет значение? За окнами мчится бескрайняя ночь. В самом черном скопище мглы на миг появляется бородатый, голубоглазый лик. Да, никакого значения. Ночь и стук колес разражаются истиной. Мир при смерти — загаженная природа, застарелая вражда, никчемные войны, политические словопрения, похотливые шепотки в номерах дешевых мотелей. Вот-вот прозвучит смертный приговор — громовой и необязательной паузой между двумя молчаниями. Они это знают, дети Альбиона, простертые в проходах мчащихся поездов. Они увидели, поняли — и отринули всякое действие. Я прихлебываю мартини, потом одним глотком допиваю стакан и поднимаюсь за вторым. Меня бросает вперед, мы сталкиваемся головами с доктором, оба падаем и кричим, вцепившись друг в друга. Свет гаснет и зажигается снова. Весь поезд кляцает и трясется. Мы остановились. Слышны чьи-то крики.
Совершенно непонятно, что происходит. Я бегу по шпалам вслед за доктором и бригадиром поезда. Мелькают фонарные огни, бегают лучи. Перед нами мечутся хиппи в развевающихся лохмотьях, они визжат, вопят, орут друг на друга. Кто-то призывает пассажиров разойтись по вагонам. Я оборачиваюсь через плечо на остановившийся поезд, огнистое чудище среди непроглядной тьмы. Красный фонарь на задней площадке виден словно сквозь кровавую пелену. За путевыми огоньками по обе стороны насыпи — глубокие сухие рытвины, а за ними — старые деревья, до самых ветвей увитые, задушенные сухим, мертвым плющом. Мы подходим к молчаливому скоплению людей: лица их точно взяты с какой-то военной фотографии.
— Пропустите, пожалуйста, — говорит бригадир. — Это врач.
Толпа с ропотом расступается. Я протискиваюсь за бригадиром и доктором. Посреди толпы — юноша громадного роста; он стоит на коленях, склонившись над чем-то, извиваясь и корчась. Он стонет и что-то выкрикивает, слов не разобрать.
— Это врач, — повторяет бригадир.
Юноша закидывает бородатую, взлохмаченную голову, глаза у него крохотные и злые, козлиные. Он дико вопит:
— Нам нужен священник, а не врач!
— Я священник, — говорю я, но никто меня не слышит.
— Пропустите, — говорит доктор.
Юноша с бешеным криком выпрямляется, и мы видим, над чем он склоняется. Я тут же отворачиваюсь, едва успев заметить огромный живот в родовых схватках, размозженное лицо, разметанные космы, мертвый древесный ствол.
— Господи, — шепчет доктор.
— Она жива? — спрашивает кто-то.
— Разгоните их всех к чертям, — цедит сквозь зубы доктор.
Бригадир распрямляется, отирает лоб и начинает повелительно кричать. Его никто не слушает: глядят на тело, испятнанное фонарными лучами и красными бликами.
— Она перекурилась, — объясняет мне кто-то, цепляясь за мою рубашку и размеренно выговаривая слова, как бы отводя вину от себя. — Перекурилась. Не видела, куда идет.
— Да разгоните же их! — орет доктор. В его расчерченном складками лице — дьявольская злоба, голос сиплый и ломкий от бешенства.
Я отступаю на несколько шагов, бросив еще один взгляд на смятое тело, на завернутую назад ногу, как у сломанной куклы. Поездная бригада расталкивает, разгоняет толпу. Высоченный дикарь со всклоченной бородой и желтыми козлиными глазами потрясает кулаками и кричит на нас или, может быть, взывает к небесам — неизвестно.
— Сумасшедшие! Где вы были? Будьте вы прокляты!
Сцепив пальцы, он стискивает свои длинные руки, локти мотаются вправо и влево, туловище скрючено, колени сжаты, носки огромных туфель плотно сведены.
— Будь они прокляты! — завывает он. — Будь они, Господи, прокляты! Будьте вы, Господи, прокляты!
Он выбрасывает вперед руки и рывком вскакивает с колен. Буйно треплются его цветные лохмотья. Проводники гонят всех чуть ли не взашей, но к этому исполинскому козлу никто не смеет подступиться.
Жидкобородый юнец берет меня под локоть и ровным голосом объясняет мне, будто ищет совета:
— Это была его чувиха. Уже давно… — Он пытается заглянуть мне в лицо.
Дикарь причитает, раскачиваясь взад-вперед.
— Она теперь от вас свободна, будьте вы, Господи, все прокляты! Свободна, слышите! — Он пронзительно хохочет. — Свободна! Свободна! — Теперь уже нет сомнения: он грозит кулаками звездам — холодной шрапнели, разлетающейся из черной бездонной дыры в центре мироздания.
Я делаю шаг к нему, почти поневоле, хотя прекрасно знаю, кого он во мне увидит.
— Слушай! — зову я. — Возьми себя в руки!
Он застывает и неистово смотрит на меня — ужасное лицо его с козьим приплюснутым носом, красновато-серое в фонарных отсветах.
— Слушай, что я тебе скажу, — говорю я. — Я священник.
Он роняет голову на грудь, вращая налитыми злобой глазами; я почти уверен, что еще миг — и он кинется на меня в ослеплении боли и ярости. Но кидаться не на кого. Я — никто, бесплотный голос, посланник Божий.
Дикарь шатается, падает на колено, стонет и заливается слезами. Я бережно трогаю его за плечо.
— Доверься мне, — говорю я. Провал бездонен. Всякая достоверность — обман. Но я заставляю себя продолжать. У меня нет выбора.
ДЖОН НЭППЕР ПЛЫВЕТ ПО ВСЕЛЕННОЙ
© Перевод Р. Райт-Ковалева
Моя Джоанна ведет машину медленно, как всегда после ужина с выпивкой, вцепившись в руль побелевшими руками и выставив подбородок. У меня кружится голова — до того она хороша: скулы высокие, как у индианки, медно-рыжие волосы, серые глаза. Словно видение, словно марево в смутном свете склепа, в роще, под завесой тумана.
Я гляжу в ветровое стекло, сквозь свое шутовское отражение, и, хотя я уже позабыл о своем поведении, меня мучит совесть и злость. Ох и настрадалась она из-за меня, бедняжка… Ужас, ужас… У моего отражения дрогнули губы. Тут я улыбаюсь (и она тоже) непривычно мрачной улыбкой и нахлобучиваю свою черную потрепанную шляпу так глубоко, что поля касаются воротника пальто. Она-то меня простит. Бедная Джоанна понимает, на что обречены мы с ней. Потухнуть, стать лишь оболочкой самого себя. Мы пережили столько испытаний — моя Джоанна и я, бедные, несчастные художники (она — композитор, я — поэт). С годами мы стали походить на хитрых, закоренелых отщепенцев, увядших, раздражительных, забившихся в свою нору. Мы и одеваемся во все черное.
Фары машины близоруко ощупывают дорогу, мимо пьяных телеграфных столбов, мимо мертвых амбаров.
Приехали. Наш дом и курятник голы, как камни надгробий, в мертвенном свете ночного фонаря. Она ставит машину, цепляя крылом за покосившийся забор, и, открыв дверцу с моей стороны, помогает мне выйти; опираясь друг на друга, мы проходим по двору на крыльцо и входим в белый скелет дома, слишком просторного в эту ночь для нас двоих, — дети ночуют в городе у знакомых. Меня терзают мрачные предчувствия печальной старости. Вот две тени входят в дом. Везде портреты детей, внуков. Тешусь этой выдумкой, нарочно горблюсь, ощупываю языком — целы ли зубы.
— Пожалуй, пойду посижу в кресле, кресло у меня славное, старенькое, — хрустя пальцами, говорю я ей, моей любви, радости моей долгой жизни.
— Ложись-ка ты спать, — говорит она.
Гляжу на нее. Раньше я бы ей наподдал как следует, а теперь мы старики. И я повинуюсь. Она останавливается на верхней ступеньке — отдышаться, одной рукой схватилась за перила, другой за сердце. (Тик… Тик… Ох, горе, горе.) А какая была красавица. Вижу — смотрит на портрет нашей дочки. Переводит глаза на меня — верно, задумалась. (И она, наша Люси, станет взрослой женщиной, красавицей, но время испепелит ее красу, ее тело обмякнет, обвиснет, как у старого пса. И для них тоже все мгновение, всему свой черед, как и для искусства, для мачехи Белоснежки, для Клеопатры, для Евы.) Джоанна смотрит вниз, молчит. Время застопорилось. Наконец с трудом мы продолжаем наш тяжкий путь, пыхтя и задыхаясь, входим в нашу спальню — потолки потрескались, — мы неуклюже помогаем, как водится, друг дружке улечься в постель, вынимаем зубы. Мне девяносто два года, наша планета гибнет — чума, голод, непрестанные войны. Наш народ в руках растлителей малолетних…