Он обернулся, как бы опасаясь, не подслушивают ли его. В комнате никого не было.
— Нет ни рая, ни ада, — сказал он. — Доказано наукой, и дело с концом.
Он крепко прикусил зубами трубку.
В жаркой ночной духоте он лежал на спине в постели, положив руку под затылок, и курил, не вынимая изо рта сигареты, кроме тех случаев, когда выкидывал окурок и брал новую. Из радиоприемника на комоде неслись звуки музыки, далекие, с металлическим звяканьем — Служба американских авиалиний передавала ночной концерт, с перерывами каждый час для последних известий; все те же известия, снова и снова, все тот же голос: «Олбани. Сегодня восемь округов официально объявлены районами бедствия. На пресс-конференции сегодня вечером губернатор Гарриман сказал…»
Окна забраны сетками, но в комнате летают мухи. Рядом с радиоприемником — стопка книг в бумажных переплетах и полная окурков пепельница.
Джордж Лумис лежит неподвижно, будто совсем спокоен. Он чисто выбрит и причесан, его изувеченная нога прикрыта простыней, а вторая — снаружи, как будто бы в его уединенном доме ожидается гость. Но его ум в смятении, его одолевают мысли.
— Никаких бедствий не бывает, — говорил его дед. — Просто пути господни неисповедимы.
Но умирала мать, и Джордж взял отпуск, вернулся домой из Кореи и сделал неприятное открытие: он потрясен. Он был молодой еще тогда, романтик. Ее лицо осунулось, после инсульта она стала заговариваться, и, увидев ее во всей неприглядности умирания, он понял, что она была прекрасна прежде, и он любил ее. Когда она умерла, отец спросил: «Что будем делать?» — и он промолчал. «Хороните своих мертвецов». Впрочем, когда тело набальзамировали, ее лицо округлилось, и она уже не была так дурна, она была почти красива в металлическом гробу с нелепым оконцем для червяков. In carne corruptibile incorruptionem[2]. Он не плакал даже на кладбище и не испытывал желания плакать, зато позже напился допьяна, вернее, до тошноты и, стоя на столе в «Серебряном башмачке», декламировал нараспев Овидия:
Ибо в те дни еще существовала поэзия. И музыка существовала еще тоже. Служба американских авиалиний услаждала музыкой ваш слух, и можно было слушать всю ночь, и музыка приносила усладу. Впрочем, он слушал и сейчас: звуки успокаивают лучше тишины. «Бог да благословит тебя, добрая Служба американских авиалиний, твоему попечению я вверяю себя».
Тут его снова обдала волною память: свет его фар перевалил через гребень подъема, как уже переваливал тысячи раз, никому не причиняя вреда, а тут вдруг прямо перед носом на дороге эта неимоверная цирковая коляска, и снова он изо всех сил жмет на тормоз и крутит руль, и слышит треск, громом раскатившийся по всем ущельям. А когда все кончено, он снова видит Фреда Джадкинса у своих дверей, и старик кивает, посасывает трубку и немного погодя снимает шляпу. (Но рассказывать сейчас уже поздно, и с самого начала было поздно. Несчастный случай, один из многих в бесконечном ряду.)
Служба американских авиалиний предлагала его вниманию «Шахразаду». Он слушал, вернее, делал вид, что слушает, играл сознательно фальшивую роль… не более фальшивую, подумал он, чем все другие.
Он погасил последнюю сигарету и выключил свет. Музыка, как жара, придвинулась в темноте ближе, прихлынула к нему сразу со всех сторон. Он перевернулся на живот, подложил ладонь под щеку и закрыл глаза.
Над обрывом за шоссе кружили птицы. Он встревожился, увидев их — кто еще видит их сейчас? А еще раньше к нему стучался Страшный Гость и тоже растревожил его. Но все пройдет.
(В «Королеве молочниц» в Слейтере он обратил внимание на двух незнакомых девушек. Одна улыбнулась ему. У нее были длинные волосы, волосы у них обеих были длинные, и у обеих ненакрашенные губы. Они были хорошенькие обе — еще не женщина, уже не дитя — такие хорошенькие, что у него заколотилось сердце, и он попробовал себе представить, как бы они выглядели на тех картинках, которые продают в Японии, — грубая веревка сдавила груди, запястья, бедра. Едва мелькнула эта мысль, засосало под ложечкой. Молоденькие, чистые — прекрасные в своей невинности, но они ее утратят. Та, что улыбалась ему, спешит. Ее тянет оскверниться. Serpentis dente[4].)
Он перевернулся навзничь и сел, мокрый от испарины. «Помилуй нас», — прошептал он. Воспоминание о том случае на шоссе снова накатило на него, и он встал, чтобы поискать в пепельнице окурок покрупнее и поглядеть, не осталось ли виски.
Все они каким-то образом прослышали (дело происходило тремя ночами позже) о предсказании Ника Блю. Никаких особых признаков дождя к вечеру не появилось: тучи сгущались, словно наползающие друг на друга горы, закрыли звезды, но по-прежнему тянул сухой и легкий ветерок. Молчат сверчки, однако это означает лишь одно: приметы лгут. Но все говорили о том, что у Ника Блю есть нюх (Ник не присутствовал при разговоре) — вон в позапрошлом году он за три недели предсказал буран. Если Ник сказал, что нынче пойдет дождь, значит, дождь пойдет. Полдевятого прошло, и полдесятого, разговор не смолк, но стал напряженней — голоса резко пронзали монотонный вой вентиляторов — казалось, люди прячутся за словами, им будто так было легче не видеть очевидного. Примерно в полодиннадцатого появился Джордж Лумис, и, когда он подошел к стойке, стуча железной скобкой и болтая пустым рукавом, кто-то спросил:
— А ты что думаешь, Джордж?
— Я не взял дождевика, — ответил он.
— Ну тогда польет, — сказал Джим Миллет.
Джордж добавил:
— В одном ручаюсь: если и польет, то надо всеми фермами, кроме моей.
Остальные засмеялись, завыли, как волки, хотя то же самое говорил каждый, гордясь своей особой невезучестью, и опять стали толковать о Нике Блю, о позапрошлогоднем буране, а потом о засухе 1937 года, когда не было дождей до середины сентября. Беседа делалась все громче, и к половине двенадцатого ветерок все еще не затих. Вдруг Лу Миллет сказал:
— Генри, чертяка старый!
Кэлли оглянулась. Он стоял в дверях, заполняя проем, казалось, если он вдруг протиснется в комнату, это будет обман зрения. Из-за правой отцовской ноги вышел Джимми, обошел стойку, и Кэлли его подхватила и посадила на табурет у кассы.
— Почему это ты до сих пор не спишь? — спросила она. А сама чмокнула в щеку, придержав, чтобы не отворачивался, головенку.
— Мне папа разрешил, — ответил он.
— Генри, как не совестно, — сказала Кэлли. И тут же замолчала. Он вглядывался в темноту, и Кэлли поняла, зачем он явился. Предсказание Ника Блю не сбылось, а все ему поверили, и Генри хотел быть вместе со всеми в горький миг разочарования и неловкости. Ведь они соседи, подумала она. Она вдруг ясно представила себе, что будет, когда они поймут, как опростоволосились. Ярость мужа впервые вызвала в ней сочувствие (правда, безмолвное). То, чего они здесь ожидали, не назовешь пустяком и недозволенной роскошью тоже. («Разбогатеть мы теперь не мечтаем, — сказал, ей старик Джадкинс. — Дай бог выжить, и то хорошо».) Да, уж на это-то они надеяться вправе. И вот они собрались здесь, возбужденно ожидая не вечного блаженства, а всего лишь дождя, который им поможет сохранить урожай и хоть немного сена, а теперь узнают, что они легковерные дурни, что их человеческое достоинство в действительности лишь звук пустой, что, вообразив, будто у них в этом мире есть хоть какие-то права на существование, дарованные даже паукам, они сваляли дурака, оказались в роли шутов гороховых, чучел из тряпок и соломы, которые пытаются быть похожими на людей, но чем больше похожи, тем только смешнее. Все это она узнала не из слов, а из морщинок на его лице, и ей захотелось сразу убежать и не быть тут, когда это случится.
Было без четверти двенадцать. Работник Эмери Джонса закурил — чиркнул спичкой, осветив на миг блеснувшие кроличьи зубы, и сказал:
— Ник говорил, сегодня. Выходит, осталось пятнадцать минут. — Брякнул этакое, сам не понимая, что творит. Зато поняли другие. Старик Джадкинс уставился в свою пустую чашку с таким видом, словно обнаружил там клопа, а Джим Миллет нахлобучил на голову шляпу и встал. Бен Уортингтон-младший положил дырокол от игры «Найди-ка», который вертел в руках, и задумчиво, спокойно проткнул щит кулаком, и тут же вытащил бумажник. Бумажник был набит деньгами, которые он выручил за пшеницу и которых ему должно было хватить до весны.
— Я хочу купить эти часы, — сказал он.
3
Но тяжелей был исход, чем примета: / Жена молодая … по зеленому лугу (гуляя)… — Овидий. Метаморфозы. X, 8. Пер. С. В. Шервинского.