Ручаюсь, что вы в жизни не видели подобного помещения. Все переборки сверху донизу были затянуты темно-красным бархатом, и видно было, что не красоты ради, а для целей куда более зловещих — так мне по крайней мере представилось в первую минуту. Весь в пятнах, мятый, слежалый и потертый, истрепанный и траченный молью, бархат напоминал старый занавес из погорелого театра. Мебель у капитана была тоже удивительная: тяжелые, обитые темно-зеленой кожей кресла, в каких впору восседать капитанам индустрии — по крайней мере раньше было впору, когда они были новые, — и мореного дуба штурманский стол, столетье назад, быть может, стоявший в каком-нибудь важном конференц-зале. По всем четырем углам возвышались узкие зеркала, единственно затем только, казалось, чтобы ни один смертный не мог подкрасться к капитану незамеченным. От отца я слышал рассказы о странностях китобойных капитанов — это надменный, неистовый люд, многие из них повредились умом во время своих ужасных плаваний, — но странности капитана Заупокоя превосходили все, о чем мне доводилось слышать. Горела только одна лампа — спермацетовый фонарь на цепи над столом. А под ней у стола сидел капитан, и сзади него — слепец Иеремия, оба — спиной ко мне. Когда я вошел, слепец обернулся, капитан же ничем не выказал, что знает о моем прибытии. Недвижный, он продолжал, сгорбясь, сидеть над своими картами, — совсем как неживой, если не считать редких клубов дыма, вылетавших из его трубки.
— Вы посылали за мной, сэр? — наконец спросил я.
Капитан как-то странно, запоздало дернулся, но вниманием меня не удостоил. А старый Иеремия поднял палец к губам и произнес еле слышно, весь просветленный, словно в экстазе: «Говори тише, приятель. Капитан — очень чувствительный человек. Лишний шум, избыточный свет — и он испытывает адские муки».
Я понимающе кивнул и больше ничего не сказал. Я готов был поклясться, что его слепые глаза пристально всматриваются в меня с ликованием льва перед прыжком, но мне было сейчас не до Иеремии, мысли мои занимал капитан Заупокой. Он оказался крупным мужчиной, одетым во все черное, а на плечах у него висела короткая накидка, какие можно видеть на кучерах у театрального подъезда. Волосы были такие же черные, как и одежда, но с проседью, длинные, курчавые — шевелюра, какой не покрасуешься: жесткая, как шкура горного козла, как конский волос под диванной обивкой.
Наконец, медленно, весь дрожа, словно в белой горячке, он повернул голову, и я увидел густую черную бороду и осповатый, покойничий нос. Он был калека — настоящий горб подымался у него на загривке, как у кашалота, — и лицо его всегда смотрело в пол, так что в противовес он вынужден был постоянно закатывать глаза кверху. При первом же взгляде в эти глаза было ясно, что капитан очень болен, да к тому же, вероятно, и пьян. Еще едва только переступив порог, я ощутил, хотя и не сразу осознал, что в каюте стоит крепкий спиртной дух, точно над перегонным кубом. Капитан слегка подался вперед, быть может затем, чтобы встать, но тут же передумал.
— Подойди сюда, сынок, чтобы тебя было видно.
Я немедленно повиновался, зашел сбоку стола и встал перед ним, заложив руки за спину и пытаясь глядеть ему в глаза. Последнее оказалось невозможно. От его взгляда меня такой мороз продрал по спине, что я едва не бросился бежать. Жутким было и лицо его — более сморщенной и безобразной физиономии я не встречал никогда в жизни. У него были клочковатые черные брови, жесткие и курчавые, как и волосы, торчавшие на две стороны, так же как борода и усы. Но что придавало его облику особую жуть, это, несомненно, одежда: костюм его был сама элегантность, словно капитан упивался собственным безобразием и стремился придать ему наиболее впечатляющее обрамление, как дорогой картине.
Он поднял к трубке руку в шелковой перчатке и кружевной манжете и так держал ее, лишь легко оглаживая пальцами черенок.
— Стало быть, ты и есть грозный пират Джонатан Апчерч? — спросил он.
Я кивнул:
— Да, сэр.
Глаза его оставались недвижны и не мигали, устремленные в одну точку. Он был все так же тих и недоступен, точно существо с другой планеты, где сила тяжести в семь раз меньше нашей, и когда он наконец прервал молчание, то произнес холодно, голосом ассирийского божества, голосом паука:
— Джонатан Апчерч, вы — лжец.
Я покраснел, может быть, даже побагровел.
— Да, сэр.
Признание это, при всей своей простоте, принесло мне такое море облегчения, что я даже удивился. Я ощутил себя человеком, неожиданно для себя самого опустившим в кружку сборов стодолларовую ассигнацию. Быть может, где-то там, где борода сходилась с усами, он улыбнулся — так мне подумалось, хотя, откуда я это взял, бог весть. Ужасное его лицо по-прежнему было обращено ко мне.
— Ваше имя, сэр? Ваше настоящее имя.
Некуда от него было деться, не было на земле такой силы, чтобы пересилить его блестящий взгляд. Да я и не пытался увильнуть. Я ринулся в пропасть, словно на дне ее мне было уготовано вечное спасение.
— Джонатан Адамс Апчерч, — сказал я.
Он потянулся за бутылкой, но передумал.
— Откуда родом? — спросил он.
— Из Бостона, сэр. Я школьный учитель.
— Опять ложь?
— Нет, сэр. Это правда.
Он чуть-чуть наклонил голову, обдумывая, недвижный как вечность (если отвлечься от мелкой дрожи) чернобородый, сгробленный, недобрый Будда. Наконец, голосом приглушенным, словно донесшимся из другой комнаты, он произнес:
— Кое-кто здесь на судне утверждает, что вы с Запада. Говорят, будто вы хорошо знаете Миссисипи.
— Из книг, — ответил я. — Я собирался туда поехать.
Он словно не слышал.
— Вы и ведете себя как житель тех краев. Я сам там не бывал, но рассказы слышал. По-моему, вы мошенник с берегов Миссисипи.
Почему мне вдруг очень важно стало убедить капитана Заупокоя, что я говорю правду, когда я так старался обмануть всех остальных, — трудно сказать. Может быть, нечеловеческий его облик тому виною. Захотелось выбить из него хоть искру человечности себе в поддержку и утешение. Словом, это оказалось до отчаяния важно, по крайней мере я так считал. Я подался вперед, я почти вплотную к нему придвинул лицо, заискивающее, страдательное до комизма.
— Я говорю истинную правду, капитан.
Он еще немного поразмыслил, потом странным образом отвесил мне легкий вежливый поклон и переменил тему:
— Вы знаток древних языков, как я слышал?
— Я немного знаю латынь, сэр.
— А греческий?
— Нет, сэр.
Я почувствовал, что краснею.
Он перевел взгляд на Иеремию; видно было, что он не просто разочарован, но ужасно раздосадован. Однако последовали другие вопросы.
— Арифметику знаете? — тихо спрашивал он. — Географию? Закон Божий?
Трепеща, едва держась на слабых ногах, я отвечал ему безукоризненно честно. Он допрашивал меня так настойчиво и яростно, хотя оставался при этом недвижен, и лицом ни разу не дрогнул, и говорил почти шепотом, — что я смешался, запутался и уже сам готов был усомниться, что действительно был когда-то учителем. Пьяный или трезвый — что он пьян, было мне теперь совершенно ясно, — капитан Заупокой произносил слова достаточно внятно, хотя и глухо, и, может быть, даже не вполне отчетливо, а мысль его была остра, как у прокурора. К чему он клонит, я не имел понятия. По лицу его угадать ничего было нельзя — отчасти из-за темноты, но главным образом потому, что он умел прятать любые проблески чувств, даже если они у него и возникали. С таким лицом ему бы в покер играть. (Сбоку на шахматной доске были расставлены фигуры и, видно, велась игра.) Мне вдруг пришло в голову, что он допрашивает меня, как наниматель слугу, тщательно проверяя не только мое знакомство с предметом, но и мои моральные устои. Лишь только мысль эта меня осенила, как тут же в глубине души у меня зашевелилась одна невероятная догадка. Я почувствовал, что опять катастрофически краснею, ужасное смятение наполнило мне грудь, целый вихрь надежды и страха, голос мой пресекся. Где-то здесь, на борту «Иерусалима», у капитана Заупокоя есть дочь, оторванная от дома, от школы!.. Капитан заметил мое волнение и сразу же прекратил допрос.
— Вы должны извинить меня, — проговорил он, все так же недвижно сидя за штурманским столом. — Я задаю вам эти вопросы не из пустого любопытства, как могло бы показаться.