— Августа, не могу передать, до чего мне жаль… — начал я.
Она молчала, спрятав лицо в ладони. Я придвинулся еще ближе.
— Бедное мое, милое дитя, — продолжал я. — Если каким-нибудь образом я…
Она резко обернулась, лицо ее выразило негодование. Пес в страхе шарахнулся прочь.
— Джонатан Апчерч! Не смейте меня так называть, слышите?
По щекам ее струились слезы, губки дрожали.
— Как называть? — удивился я.
— И я требую, чтобы вы извинились.
— За что?
— За все!
Я тут же, опасаясь худшего, попросил прощения.
— Пожмем тогда друг другу руки, — сказала она.
Мне показалось, что она смотрит уже не так свирепо и, если я попробую ее убедить… Однако на всякий случай я протянул ей руку. Она взяла ее в свою и решительно тряхнула. У меня мелькнуло летучее и, разумеется, совершенно неправдоподобное подозрение, что, несмотря на настоящие слезы — безжалостная соблазнительница и колдунья, — она втайне злорадно упивается грозовым могуществом своих дурацких капризов. Кончив трясти мою руку, она спросила:
— Теперь мы снова друзья?
— Друзья, — ответил я, улыбаясь и косясь на милую собачку.
— Ну и хорошо. Тогда можете поцеловать меня.
Я изумленно отпрянул.
— Августа!
— Джо-на-тан.
Но где-то всему должен быть предел.
— Августа, вы всего только семнадцатилетнее дитя, а я ваш наставник, что возлагает на меня ответственность за ваше интеллектуальное и нравственное….
— Больше в жизни никогда ни о чем таком не попрошу. Вот честное слово, Джонатан!
— Мистер Апчерч, — поправил ее я.
— Ну мистер Апчерч… — Она улыбалась, словно это она меня прощала.
Ничего не поделаешь. Я вздохнул и поцеловал ее, метя в щеку. Но такую, как Августа, не проведешь.
Где-то я читал, вспомнилось мне, когда ее руки обвили мне шею, что поцелуи нередко бывают причиной инфарктов.
В ту ночь я не сомкнул глаз. И в следующую тоже.
Как обычно в таких случаях, насколько я понимаю, любовь со всеми ее осложнениями одолевала меня вдали от моего предмета нисколько не меньше, чем в его присутствии. При ней я был рабом запахов и звуков, всегда каких-то загадочных, многозначительных знаков, неуловимых простым, ничтожным глазом. Вдали от нее становился жертвой собственного воображения, неотступного обморочного помешательства. Стоя у борта и глядя на колеблющееся лоно вод, я тщетно пытался понять, что со мной происходит. Один поцелуй — и я сгорел, погиб, не в состоянии был больше ни думать, ни грезить ни о чем, кроме Августы, даже высоко на мачте, где предпочтительно было не забывать о своем положении относительно вечности. И ветер, и море, и качание судна — все было Она. Она была сладостная, невыразимая, всеохватывающая истина, в которой тонули узколобые суждения Платона и Плотина, Локка, Юма, и Ньютона. Часы без нее тянулись и гнули меня, как ненужная ноша, испытывающая мое терпение.
На слове «терпение» я споткнулся. Оно было из лексикона преподобного Дункеля и означало теневую сторону «Порядка». Наморщив лоб, я всматривался в полночную даль океана. Мир, назначенный мне, чтобы я терпел его без Августы — звезды, черная вода, — оказался полон жизни, которой я не замечал в нем прежде. Он был ее двойником, ее продолжением. Когда-то я наглядно вообразил, как буду падать, рассекая воздух, с верхушки мачты вниз, — теперь я мог безопасно позволить своему воображению играть с другими образами — представить себе, как я мирно, даже радостно тону, погружаюсь в воду, в мою родную, братскую стихию. Так, вспомнилось мне, в лунном сиянии, безмолвные, как лисы, идут по лесу индейцы, и души их слиты воедино с черной чащей.
А внизу подо мной раздавалось невольничье пение. И рабы тоже были Августой, не демоническим началом, а лишь частью всеобъемлющего целого, их усталость, их озлобление составляли какую-то сторону ее многогранного характера и заслуживали такого же благоговения, как и девственная доброта, венчающая всю сложную структуру. Ее светлая, совершенная поэзия, думал я, была бы невозможна без этой темной, зловещей музыки глубин. Чтобы достичь таких высот духа, потребна полнейшая, ничем не стесненная праздность. Без рабовладельчества не было бы Гомера, Перикла и тысячи одного образа богини Сострадания, украшающих храм в Киото. Что такое египетские пирамиды, и сочинения Аристотеля, и трехсотвосьмитонная статуя Будды в Наре, как не гимны труду рабов в прямом или переносном смысле? Пусть Августа обладает врожденной гениальностью, рассуждал я, но ведь ее стихи — это не просто пернатого жильца дубрав златые трели. Всю свою жизнь она читала — располагала досугом, чтобы читать, — первоклассную поэзию. Значит, свобода воли не такая простая вещь, как я воображал. Она зиждется на рабстве точно так же, как дух расцветает питаемый, смятенной, страждущей плотью — трепетной зеленью, если верить пражским экспериментам, о которых говорил мистер Ланселот. И все мы — рабы либо бессмысленной природной силы приливов и штормовых южных ветров, либо же какой-нибудь человеческой многозначительной идеи, вроде той тайной, до сих пор от меня сокрытой цели, что преследует китобоец «Иерусалим». И может быть даже, в конечном счете они сводятся к одному, ибо и то и другое — бури и течения всеведущего Духа, перст архангела в вихре события. Будем надеяться мы, метафизики, что так оно и есть. Лучше универсальная система зла, нежели беспочвенное бессистемное добро, болтающееся, как цветок в проруби.
На следующий день я отправился к ней с утра, много раньше назначенного часа — капитан спал, недвижный, как мертвец, — и, хотя она была заметно взволнована и смущена (она притворилась, будто рисовала, когда я постучал, а на самом деле, конечно же, была занята другим), я навязал ей разговор. Чтобы лучше разглядеть рисунок, над которым она якобы трудилась (фантастические цветы), я склонился к ней и, захваченный врасплох легким веянием духо́в, не выдержал и поцеловал ее. Мгновение она упиралась, потом ответила на мой поцелуй со всем пылом молодой души и потянулась ко мне, поднимаясь со стула. Теряя голову, я сжал ее в объятиях. Но у порога раздались шаги, и тогда в страхе я, вдохновленный, без сомнения, каким-то добрым ангелом, схватил первую попавшуюся стопку книг и обратился в бегство.
— Джонатан! — крикнула она мне вслед.
— За книгами вот зашел, — объяснил я старому Иеремии, столкнувшись с ним в дверях.
Он откинул голову, изумленно вздернул брови, во все уши прислушиваясь к моим торопливым шагам.
Книги, как я обнаружил, добравшись до своей койки, были малоинтересные. Делоренсовское мошенническое пособие по индийскому искусству заклинания змей; учебник для младших классов по истории; сборничек стихов (религиозных); иллюстрированный справочник «Величайшие негодяи мира». Я сунул их в свой тайник под выдвижной дощечкой в переборке, имея в виду рассмотреть их внимательнее на досуге (изучить их, налюбоваться ими вдоволь, ведь они принадлежали ей!), а сам поспешил обратно на палубу, где, пьяный поцелуем Августы, немедленно о них позабыл.
Одна черта в поведении капитана Заупокоя вызывала особое изумление. Как ни чувствителен он был к шуму, свету, вони и суете, не было случая, чтобы он пропустил встречное судно, не окликнув его и не побывав на нем с визитом. Это было бы странностью даже для совершенно здорового китобойного капитана. Конечно, принято общаться со своими собратьями — охотниками за левиафаном, обмениваться почтой и сведениями о местонахождении дичи, но никто не будет останавливаться ради каждого встречного и поперечного. Какой вопрос он там выяснял, я не знал, как не знал и того, почему, отправляясь с этими визитами, всякий раз он берет с собой пустую сумку, а когда возвращается, она у него чем-то набита (на что первым обратил мое внимание Билли Мур); но не было сомнения, что, посещая канонерки, купеческие шхуны и прочая, уходя на вельботе с командой чернокожих гребцов и с Иеремией на корме — как всегда подле своего понурого, согнутого болезнью капитана, — он, капитан Заупокой, имел на то свои, самые серьезные основания.