— Капитан не понимал природу власти.
Он ухмылялся, поверх очков глядя на доску и двумя пальцами закручивая конец уса. Уилкинс сиял, ему явно нравилась декламация Вольфа, хотя не думаю, чтобы он был согласен с ним по существу. А Вольф — руки в боки — профессорским тоном продолжал, не отводя глаз от шахмат:
— Он употреблял свою власть неограниченно и в этом был прав — но не сознавал того, что надо придавать своей деятельности видимость заботы о благе всего корабля. Благо всего корабля в целом, надо было внушить команде, ценнее, чем жизнь любого из ее членов. Корабль — это особое существо, у него есть свое предназначение, недоступное нашему уму, а каждый из нас — всего лишь клетка в его организме. Скажем, капитан — это мозг, надо им объяснить, но и мозг служит целому. Долг каждого на корабле — необходимо было, чтобы они это ясно поняли, — безоговорочное подчинение. Корабль — это Отец, — он заговорил решительнее, отрывистее. — Нужды корабля — наша религия, и любой отход от этой религии следует встречать со строгостью и не давая ни малейшей воли воображению. Вы удивлены, мистер Апчерч, мистер Жонглер-Словесами? А ведь я говорю дело. Если дать волю воображению, то можно дойти до сочувствия даже киту. «Как он величав! — кричит нам воображение. — Как огромен, как могуч!»
Он ухмыльнулся.
Уилкинс тоже ухмылялся и щурил глаза, заплывшие еще сильнее обычного благодаря капитанскому вину.
А Вольф поднял указательный палец, бесконечно суров, бесконечно доволен собой.
— Но что бы ни кричало нам воображение, друг мой, кит — это враг китобойца. Насилие — вот смысл жизни на этой земле, в нем единственная наша свобода. Раз я умнее тебя и сильнее, значит, я капитан на «Иерусалиме». Захочу — в дугу тебя согну. Думаешь, ты, значит, бедная жертва? Ничуть. По логике вещей я представляю тебе угнетать тех, кто под тобой, те в свою очередь угнетают тех, кто под ними, и так до самого последнего паука, обдирающего крылья мухам. Вам, я вижу, не слишком по вкусу такая система, мистер Апчерч, и вам, мистер Уилкинс, тоже. «Где-нибудь в другом месте — пускай, — говорите вы, — но не у нас, не на „Иерусалиме“». Но я вам говорю: так всюду! Успокойтесь. Не я выдумал эту систему. Мать-природа ее создала. Она выработала один кодекс для всего живущего:
1. Не доверяй Разуму.
2. Отрицай Равенство.
3. Преуспевай посредством Лжи.
4. Властвуй Насилием.
5. Оспаривай все Законы, кроме Законов Биологических. Под водительством Вольфа, друзья мои, на «Иерусалиме» восторжествует порядок.
Он опять свирепо ухмыльнулся, обнажив превосходные квадратные зубы, и с поклоном направился к выходу. По пути он снял с доски черного слона, потом, словно бы передумав, поставил назад на то же самое поле. На самом-то деле у черного слона не было хода. Это был пустой жест, он просто притворялся, что разбирается в шахматах.
— Хорошенько лечите вашу пациентку, мистер Апчерч, — сказал он, бросив взгляд на дверь Мирандиной спальни. — Она единственная женщина на судне, а у нас есть свои потребности.
Он хмыкнул, скорее как актер, играющий роль негодяя, чем как негодяй. Уилкинс улыбался и смотрел в потолок. И, глядя на Уилкинса, я понял, что Вольф — вовсе не самый сильный и умный человек на корабле.
Я лежал во тьме на полу перед койкой Августы, или Миранды, как я должен ее теперь называть. Я задраил иллюминаторы, не давая просочиться неизбывному полусвету высоких широт. Корабль наш стоял на месте, захваченный мертвейшим штилем, с которым едва ли что в мире могло сравниться — разве что полнейшее онемение моего ума или неподвижность Миранды. Она даже дышала беззвучно. Что она еще дышит, я мог удостовериться, только положив ладонь ей на живот. Словно все ее существо замерло и к чему-то прислушивалось, словно у нее, как у тех одушевленных деревьев и цветов, о которых рассказывал мистер Ланселот, все ощущения, все способы восприятия свелись к одному — слуху, к неотступному, ужасному, всепоглощающему вслушиванию. Такое у меня возникло чувство, вернее, смутное впечатление. Но я от него отмахнулся. Я и сам был, мягко выражаясь, не в наилучшем виде. Надо все взвесить и выработать план действий, твердил я себе, но ум мой теснили кошмарные видения: занесенный топор кока, удар, судороги жертвы, дымящаяся кровью палуба, безжизненные, окровавленные тела Билли и мистера Ланселота… Но самым невыносимо-жутким был образ Миранды Флинт, какой я нашел ее в каюте, — изнасилованной, раздавленной, уничтоженной. Я чувствовал то, что чувствуют у гроба ребенка, — онемение, невозможность поверить. Снова и снова я протягивал руку и прикасался к ней. А она все спала сном невинности — а может быть, затаившись, прислушивалась, если смутное впечатление меня не обманывало. Прислушивалась, ждала в абсолютной тьме своего подсознания, словно старый железнозубый капкан. Всякий раз, прикасаясь к ее телу, рука моя сама отдергивалась, как отшатывалась мысль от истины, которую рано или поздно все равно надо было принять: Миранда больше уже не была красивой. Синяки сойдут, опадут отеки, но безобразие останется — останутся выбитые зубы, сгорбленные плечи и побитый, вкрадчивый взгляд старой нищенки. Никуда не денешься. И еще одну истину мне предстояло усвоить: то, что было в Миранде, на мой взгляд, ужасного, дурного, тоже ушло и никогда не вернется — упоение ложью и это ее чудовищное хладнокровие. Низость еще может быть, но злодейства в ней больше не будет. И это я вдруг ощутил как горькую утрату. Достоинство обманщика — да не достоинство, а можно сказать, его слава — в умении убедительно, прочувствованно, правдиво говорить такие вещи, о которых ему точно известно, что они — ложь. Но тот, у кого дотла сгорел дом в грозу, не может здраво судить о молниях. Достоинство убийцы — в том, что он мнит себя богом, безупречным и бессмертным. Нам жаль его жертв, но еще более того жаль самого убийцу, если он вдруг уверует, что напрасно отягощает собою землю. Словом, я питал надежду, что Миранда Флинт умрет.
Я все время был настороже, но не слышал ни звука — ни в штурманской рубке, ни в салоне, ни здесь, где лежала Миранда. О его присутствии я узнал, только когда он произнес:
— Я — Уилкинс. Не двигаться.
Я повиновался. И тогда только услышал, вернее, почувствовал, как он идет ко мне в полнейшей темноте, словно знает наверняка, где меня найти.
— После мистера Вольфа — ты и я, — прошептал он вдруг у меня над самым ухом. И беззвучно рассмеялся. От неожиданности — зловонное его дыхание вдруг обдало меня со всех сторон — я не нашелся, что ответить.
С ловкостью, присущей всякому мошеннику воистину высокой квалификации, он легко втерся ко мне в доверие. Справился, как поживает «Августа». Я ничем не намекнул ему, что знаю о них всю правду. Он же старательно умалчивал о том, что это он сам избил и изнасиловал ее, но и не пытался изобразить сочувствие и негодование. Только заметил рассудительно, как домашний врач, что «Августе» нелегко будет изжить эту душевную травму. При ее вере в собственное, божьей милостью, превосходство, при такой ошибочной самооценке для нее это настоящая катастрофа.
— Она гордая, это правда, — сказал я, настораживаясь.
Он хмыкнул, как удав.
— Я, бывало, захаживал сюда, пил с капитаном. И мистер Ланселот со мной, упокой господи его душу. Ох, как она перед нами выламывалась, блудливая потаскушка! Боками поводит, наклоняется эдак низко, чтобы видно было, что у нее за пазухой. И при всяком удобном случае еще прикидывается святошей, это ее коронный номер: «Ах, мистер Уилкинс, благослови вас бог!» Сложит ладони, как барышня на молитве, а сама прижимает большие пальцы к груди, чтобы заметней выпятились две ее пушки. «И вас благослови бог», — отвечаю и подмигиваю ей самым что ни на есть отеческим образом. Раз она заманила меня к себе в спальню — я ведь с ней давно знаком, — стою я с вот эдаким бушпритом, а мне вдруг в плечо кобель ее вцепился. Но я ей зла не желаю, мистер Апчерч, хотя страшно подумать, сколько она причинила зла людям.
Не знай я правды, я бы по его речи ни о чем не мог догадаться. Но я знал и поэтому услышал больше, чем он говорил. В театральных уборных от Индианаполиса до Бангкока он преследовал бедную Миранду, а она искушала его, холодная искусница, верная дочь своего отца. И, даже учинив над ней насилие, не сумел он повергнуть ее вниз с белоснежных, недосягаемых высот, «Верь в нас», — твердила она каждым покачиванием бедер. («Верь в нас!» — это лозунг всех лживых учреждений от первого вшивого правительства до последней вшивой религии.) «Верь в нас, Уилкинс!» — И бедный свирепый идиот верил.