— Выходи, Иеремия! — закричал Уилкинс. — Опасность миновала!
При этом он громко хохочет. Если бы прежде я сомневался в том, что он безумен, меня убедил бы теперь его хохот.
— Братья и сестры, я совершил это ради вас! — снова кричит Уилкинс. И снова хохот.
Тогда мне послышались в его смехе заискивающие нотки, но думаю, что я ошибался. Он желал доказать, что он тоже человек, что он такой, как все. Нет различий, нет двойственности, есть лишь чудовищные зеркала, лишь цепь существований — и так даже в миг нашего окончательного ухода. Качаясь между Южным Крестом и Большой Медведицей, мы следуем одним путем. Уилкинс был, при всех своих несовершенствах, мыслящая тварь, одаренная сознанием собственных несовершенств, и сознание это так мучило его, как если бы у него был бог, с которым он мог бы стать затылок в затылок и помериться ростом. Для платонического мира не нужно никаких вечных образов — достаточно одной только неисцелимой боли. Как учит Ньютон: «Каждый атом каждого тела притягивает к себе все остальные атомы, как свои, так и всех других тел, с силой, обратно пропорциональной квадрату расстояния между притягивающим и притягиваемым атомом». Если я хоть на миллионную долю дюйма вздумаю сместить пылинку, что лежит у меня на подушечке пальца, я тем самым совершу поступок, от которого заколеблется Луна, и Солнце вздрогнет в своем полете, и навечно изменятся судьбы бесчисленных звезд и планет, что летят и царственно блистают в очах нашего ненасытного желания. Подобно древнему Гильгамешу или бешеному Ахиллу, Уилкинс вздумал разить во имя любви.
И Уилкинс в свою очередь тоже пал.
В тускло освещенном затхлом трюме, где с кляпом во рту и связанный по рукам и ногам сидел капитан Заупокой, Уилкинс разглагольствовал так, словно старик мог ответить и пожелал бы ответить, если б мог, на глазах у меня и черного Нгуги (мы молчали, не ведая, чем кончится этот жуткий фарс), заливался хохотом, который был полурыданием, полурыком. Капитан застыл, будто неживой, внутренне борясь, как я воображал, с соблазнами остатков своей гипнотической силы, но ни один мускул его крепко связанного тела не дрогнул.
Уилкинс вытащил револьвер и взмахнул им перед лицом капитана. Нгуги, невооруженный, сделал один шаг вперед.
— Какая разница, — ярился Уилкинс, — если даже я вышибу ваши драгоценные мозги? («Уилкинс», — сказал я.) — Он продолжал: — Раз мироздание — всего лишь слепая игра случая, прошу заметить, милорд, тогда самое большее, чего я смог бы достигнуть, — это порыв, бессмысленный каприз, благой или мерзкий. — Уилкинс расхохотался до слез. — Вот так-то, милорд. Моряки с рождающейся душой, соединяйтесь! Следуй за мной, ребята! Восстанем, вырвемся из стен цивилизации, из холодных мраморных чертогов голого разума, привычки и хилого догматизма. — Он ниже склонился к лицу капитана, по-прежнему размахивая револьвером. — Мы отрезаны от мира. В этом весь секрет, капитан. Вы сами это говорили. Мы заперты каждый в своем черепе. Весьма глубокая мысль, сэр! Весьма! — Он вдруг взметнулся, словно его полоснули хлыстом. — Но вы бы желали поправить дело, вы и это ваше Общество. Вы глупец, капитан. Мы все тут дураки. И этот ваш блестящий план на будущее, поговорим теперь о нем, хотите? — Опять раздался безумный хохот, и Нгуги отшатнулся назад, боясь, как бы револьвер не выстрелил. Уилкинс выл: — Обман, ваша светлость! Смехотворный обман! Надувательство! Сработали два старых беса по имени Тобиас Кук и Джейм Т. Хорнер — да, да! И еще матрос, который плавал один раз на «Касатке», его звали Уильям Бернс, а четвертый человек, четвертый бес — это притворщик, предатель, маньяк, известный миру как Свами Хавананда! Да, да, сэр. Он самый! Это он тайно переправил картину на берег, чтобы с нее сделали копию — отличнейшую подделку, какую когда-либо фабриковали к западу от Парижа. Да и что тут удивительного, ведь подделывал тот же, кто писал оригинал.
Он театрально закинул голову и захохотал. Нгуги шагнул к нему. Уилкинс ткнул в его сторону револьвером, и Нгуги застыл на месте.
А Уилкинс уже снова смотрел на капитана — тот сидел, по-прежнему недвижен, как смерть. Уилкинс шипел:
— А для чего, спросите вы. Для чего такой безобразный, бесчеловечный обман? Я сам тысячу раз задавал этот вопрос, ваше величество. Задавал его всякий раз, как нога моя наступала на спину пауку, и всякий раз, как всходило солнце, прекрасный и огненный шар. Да-да. И давал тысячу противоречивых ответов, один другого нелепее. Вы, сэр, со своим Обществом и с разговорами о боге были нелепы, нелепы и подлы — молились, видите ли, во мраке океанской ночи, и читали Библию, и распевали псалмы, и нам, жалким людишкам, которых вы милостиво приглашали к себе в каюту пропустить стаканчик, великодушно объясняли про безграмотную, беспорядочную чернь и аристократию, «не закрытую для гениев», — только мы, грешные, понятно, не из их числа! — нелепы со своей болтовней о духах и со своей красавицей дочкой и ее «видениями», тут немудрено и в гроб лечь от вашей худосочной теософии! Вы изображали превосходство над нами, и нам ничего не оставалось, как скинуть вас, — это относится не только ко мне, но даже к самим владельцам судна, милорд. — Он хохотнул, бледнея. — Я говорю себе: «Вот почему мы это сделали». Да только нет, сэр, причина не в том. Я бы куда как рад был вам поверить. Вот в чем причина. Да, да. И опять вру: просто каприз, сэр. Монументальный каприз. Художественный порыв, прихоть творца. Восемь миллионов лет назад, как повествуют нам сутулые книгочеи, рыбам вздумалось выйти из моря. Робко, робко, капитан, озираясь через чешуйчатое плечо, они полезли вперед и выше, наши осклизлые, трепещущие жабрами праотцы, цари каприза. Обучились диковинному искусству дышать воздухом, вычленяя из четырех элементов один и тем бросая вызов богу (Тор — так он тогда звался, и он пожелал, чтобы его плавники преобразились в ноги мамонта, и стал зваться О́дин, и вместо жесткой рыбьей головы завел себе набитый мозгами череп), — и все из прихоти, капитан, из бессмысленной прихоти, ибо во вселенной нет ничего твердого. Да нет, опять лгу. Я думал, вы перехитрите нас, докажете, что вы — вождь. Вот в чем дело! Плевать я хотел на нас. Но вы оказались всего лишь человеком, а этого недостаточно. Мы себя отрезали, сэр. И в этом весь секрет. — Он вдруг закричал, взревел, как бык: — Слушайте же меня, мой славный корабль и его экипаж! Говорит Уилкинс! Мы отгородили себя от мира своими мыслями о нем, ложью, философствованием и нахальными измышлениями. Теперь, как благочестивый христианин, я намерен сделать пробоину, и пусть мир втекает к нам снова.
Торопясь, словно из опасения, что не хватит духу, что следующая минута принесет иные цели, одновременно вытаскивая второй револьвер (это все была шутка, его последний и самый эффектный фокус, а мы-то о Нгуги рты разинули, но на этот раз наконец Свами Хавананда опустился до нашего уровня), Уилкинс прицелился, выстрелил, и череп капитана раскололся.
Однако капитан продолжал все так же недвижно сидеть в позе мертвого тибетца, весь — слух, ни трепета, ни судороги. Крови тоже не было. Мы с Нгуги в изумлении вскинули головы: череп капитана оказался наполнен пружинками, колесиками и всякими патрубками, по которым пропускался дым, когда он потягивал свою толстую черную трубку. Ходячий автомат, кукла чревовещателя — лучшее создание Уилкинса, вернее, Свами Хавананды! Даже кровь в бороде была ненастоящая — еще один обман. Ничего себе каприз! И вдруг меня осенило.
— Иеремия! — заорал я. — Вот кто старик Флинт!) Теперь понятно, почему он всегда держался возле капитана!
Для меня все наконец стало ясно как день — и дикое возбуждение Иеремии, когда он отправлялся с капитаном на встречные суда (непростая это вещь — показывать такой фокус, и все ради того только, чтобы не испортить руку; хотя возвращался он всякий раз с мешком денег, собрав пожертвования).