– Ну что, – спрашиваю у него, – удовлетворен ты, что сюда попал?
– Не сожалею. Ты только посмотри, как напротив толстый работает челюстями. Кости хрустят, должно быть, рябчиков жрет. А вино! Во какими бокалами в себя, как в бочку, льет! Лицо что биллиардный шар блестит, глаза как у кота прищурены, а над верхней губой редкие волосики торчком торчат. Ну, разве не прелесть? Жаль, нельзя зарисовать – еще побьют, а экземпляр первосортный. Мне досадно, что я вот такой… а то бы, ей-богу, подсел бы к ним, выпил бы вместе, потерся около них, набрался ихнего и потом принес бы все в свою мастерскую и вытряхнул на подрамок с холстом. Что? Здоровая бы вещь вышла! Вот оно, наше пекло – не придуманное!
– А для чего оно?
– Как для чего? Для того, что оно есть. Для чего солнце светит и дождь идет? Для чего цветы цветут и грязь невылазная? И что же – изображать одни цветочки-василечки или по-передвижнически назидательно доказывать, что знания полезны, а много есть вредно? Нет, ты вот это могуче, ярко передай! Это жизнь, а не прокислая мораль! Ах, зачем я не здоровенный мужик, как вон те, что жрут. Как бы я хотел все делать, как они!
– Послушайте, господин, – послышался женский голос в нашу сторону, – у вас, кажется, есть свободные стулья?
Стояли две дамы.
– О да, да! – поспешил Никифоров. – Даже свободные места за столом. Силь ву пле, медам! Пожалуйте в нашу компанию!
Смотрю я, что дальше будет. Никифоров шепчет:
– Вот и выход, можно еще что спросить, чтоб не занимать стола непроизводительно.
Требует приборы и угощает дам ужином и вином, сам тоже делает вид, что пьет тост: – За здоровье прекрасных дам и их достойных кавалеров!
– Как? Значит, вы и за свое здоровье пьете? – спрашивают дамы.
Никифоров тихонько отвечает:
– Не хочу вводить вас в убыток: не упускайте других знакомств, у нас только ужин.
Те переглядываются, улыбаются и просят подарить им на память о прекрасной встрече по цветку.
Желание их исполняется, Семен Гаврилович одаряет каждую яркой розой. Они уходят.
Мы сидели до рассвета, когда на сцене сверх всякой программы делалось уже непонятно что, а в зале несколько раз затевалась ссора и слышался звон разбитой посуды.
Шли домой, дворники начинали уже мести улицы.
С бессонья рассвет был странным: кругом все бело и вяло, бесконтурно.
– Я выпил все же две рюмки, – говорит Никифоров, – и, кажется, даже пьян.
– И что же ты получил от всего этого? – спрашиваю у него.
– А то, что познал, что они сильные в своей пошлости, а мы слабые в своей, как бы назвать… добродетели, что ли. У нас всего только наполовину. И еще думаю, что болезни лечатся сильными ядами, хотя в малых дозах. Нет, зачем меня в детстве уронили на землю? О проклятие!
Никифоров все более и более развертывался на выставках. Его стали приобретать музеи и Третьяковская галерея. Он приезжал в Петербург на время выставки, которая определялась обыкновенно сроком от масленицы до пасхи, жил у меня. С ним ходили мы на собрания передвижников и на вечера товарищей-питерцев. Им интересовались, как талантливым молодым членом Товарищества, и немного побаивались его подчас едкого языка.
Он ни перед кем не заискивал и, хотя в деликатной форме, но говорил горькую для иных правду, которая не всегда нравится художникам при оценке их картин.
Часто проезжали и проходили с ним мимо Академии художеств. Семен Гаврилович выражался по ее адресу:
– Не знаю, люблю я эту громаду или ненавижу? Я в ней не учился и, может, слава богу, что ее избежал, но когда войду в ее залы, увижу плафоны Рафаэля, почувствую ее строгий классицизм – готов умиленно стать на колени среди круглого зала и преклониться перед ее величием, а в то же время хочется закричать: спасайся, кто может! Она засасывает тебя своей красотой, диктует какие-то непреложные законы и закрывает действительность, нашу красоту, часто грубую, мужицкую, но здоровую красоту, своим золоченым занавесом. Сколько народила она талантов и сколько удушила их в своих узких каменных коридорах.
Он передавал свои переживания и мысли с большим напряжением речи. Облечь мысль словами, построить правильно речь было для него чрезвычайно трудно. Он с трудом находил подходящие слова, волновался от этого на собраниях, и так сильно, что у него после почти переставало работать сердце и чернели ногти.
Я привык к его речи, легко улавливал его мысль, дополняя сказанное необходимыми словами или изменяя его обороты речи.
Если трудный разговор происходил дома, он даже падал на постель и молча лежал, пока у него не приходило в норму сердце.
Было бесконечно жаль его в такие минуты, и я старался воздерживаться от спора, от волнующих разговоров и больные вопросы переводил да шутку. Но это не всегда удавалось; он догадывался, что его отводят от его темы, не сдавался, а иногда даже еще более от этого приходил в волнение. Иногда я брал его руку и указывал на ногти.