У деда Христофора ноги с трудом носили бренное тело, отяжелевшее не только от долгих прожитых лет, но и от слабости человеческой: уж очень любил Христофор вино собственного виноградника в Бучуме; штофчик сего вина непременно носил он с собою в приказ. Силой, заключенной в сем штофчике, надобно объяснить и те истины, какие он охотно открывал всем, кто желал его слушать, и его храбрость в обращении со старшими. А впрочем, он был добрым, носатым и совестливым стариком. В политику не вдавался, знал свой шесток, оставался самим собой - Штефаном Христофором Гусиное перо - и жизнь свою посвятил Большому приказу Молдавии. Ученики Мыцу и Кодоман, такие же тщедушные заморыши, как и их учитель, только молодые, поведали деду Христофору, что новый логофет - книжник, ученей всех книжников и ученых на всем белом свете. Хе-хе! Сие не волновало старого дьяка Штефана Христофора - никто не мог его превзойти!
- На-ка, вот, послушай:
"Его милости пыркэлабу Ковурлуйской волости, поставленному в княжение его светлости Иона Никоарэ.
Восстань, внемли и не мешкая пришли в стольный город достойнейшего и старейшего мазыльского капитана твоей волости. И не делать тебе по-иному.
Господарь повелел, великий логофет печать приложил, дьяк Штефан написал."
- Добро, дед Христофор, - сказал логофет Раду. - Послать подобные же грамоты в остальные двенадцать волостей.
- А что я говорил? - весело смеялся старик, открыв щербатый рот и горделиво пыжась в серой своей свитке. - Все напишем. Только поначалу надобно мне начертать грамоту, веленную самим государем. Не то разгневается, коли замешкаюсь. Грамота про Мирославское озеро, где учинилась распря промеж монахов и негодников крестьян. Пропишу я им, крестьянам, и постращаю: не угомонятся, вспомянет о них государева сабля.
- Дед Христофор, не то говоришь, - отвечал логофет Раду. - Государь повелел тебе прописать по жалобе мирославских крестьян на горунских монахов; беззаконно промышляют оные монахи неводами в озере и опустошают его.
- Стало быть, монахам прописать?
- Ясное дело.
- Добро. Положись на меня, мигом постращаю. Я не чета другим дьякам. На что годится Евантие Симандра, хотя он эллинской и латинской грамоте обучен? На что Радомир Коцманский, хотя он и по-сербскому и по-ляшскому пишет? Неделями они сюда не заглядывают. И когда их еще государь позовет! А Штефан Христофор - столп Большого приказа. Налейте-ка, хлопцы, чернил в горшочек. Гусиное перо стерлось и скрипит. Ну да ничего, для отринутых монахов подойдет. Послушай, твоя светлость логофет, что я прописал:
"Его преосвященству, отцу игумну Горунского скита.
Изволь больше не лезть неводами в рэзешское и вечинское озеро Мирославы, а коли ослушаетесь, так сам чорт не спасет вас от руки великого армаша.
Господарь повелел, великий логофет приложил печать, дьяк Штефан написал".
Оторвавшись от грамоты, дед Христофор вскинул слезящиеся глазки, обведенные красной каемкой, дважды причмокнул языком и вдруг задрожал: в приоткрытую дверь он заметил господаря. Никоарэ слушал грамоту, хмуро сдвинув брови; однако, заметив, как перепугался старый дьяк, добродушно улыбнулся.
Дед Арвинте, собиравшийся передать логофету повеление, стоял позади его светлости; голова его ушла в плечи, поднявшиеся от ужаса до самых ушей. Но увидев прояснившееся лицо господаря, возрадовался и он.
- Добрая грамота! - подтвердил господарь. - По моей догадке, это и есть тот старый дьяк, о котором ты мне рассказывал, Раду?
- Он самый, государь, - улыбаясь, ответил Раду Сулицэ. - Самый знаменитый во всем мире дьяк, Штефан Христофор, молдавский дьяк Большого приказа.
- Так точно, государь, - со слезами на глазах подтвердил старик и вздохнул от полноты чувств. - Удостоился я лицезреть тебя, витязь. Теперь можно бы и умереть, кабы не надо было так много писать в сем Приказе.
Никоарэ с жалостью взглянул на тощего столпа приказа, потом обратился к логофету:
- Хочу тебе кое-что сказать, Раду, коли ты кончил. Ступай за мной.
Старик писарь и оба ученика с великим смирением поклонились господарю. Никоарэ Водэ и логофет вышли.
- Тоска томит мою душу, друг, - проговорил Никоарэ, когда они очутились в его опочивальне.
Дьяк приметил опрокинутое кресло; подошел прямо к столику, нагнулся и поднял грамоту матушки Олимпиады. Никоарэ отобрал ее и осторожно, точно драгоценность, положил в кимир. Вдвоем подняли кресло, дьяк придвинул его к окну. Никоарэ сел, логофет продолжал стоять.
- Чем же ты встревожен, светлый государь? - проговорил Раду Сулицэ, внимательно вглядываясь в своего господина. Затем, опустив голову, выслушал ответ, размышляя про себя, что надобно делать и как ответить.
- Думается мне, - спокойно проговорил он, - что проступок брата твоей светлости - не вероломство и не вражье дело, а грех молодости. Будь снисходителен, светлый государь. Все мы люди-человеки, и ничто человеческое не чуждо нам.
- Теперь я немного успокоился, друг, - отвечал Никоарэ. - Конечно, и я ведь тоже человек, верно ты говоришь. Я понимаю Александру... Но и гнев мой оправдан. Как тебе сказать? Иного друга нет у меня рядом, дьяк, а мудрость твоя мне знакома. Потому и потянуло меня сейчас побеседовать с тобою. Ну вот... Как бы это сказать?... Мне бы полагалось быть нетерпеливей Ликсандру и ускакать туда, куда помчался он, ибо звали туда меня, а не его... Однако я сдержал свое сердце и нахожусь там, где быть мне долг повелевает.
Дьяк опустил голову.
- Государь, а коли его милость ошибся, так сама ошибка будет ему карой. Глаза, что встретят Александру, пронзят его взором, подобным отравленным стрелам. Пожалеем его. Воротится он с уязвленным сердцем.
Никоарэ схватил дьяка за руку.
- Ты прав, друг, - шепнул он, устремив в окно невидящие глаза. Подождем.
Логофет Сулицэ почувствовал, что могучая рука Никоарэ горит, как в жару огневицы.
- До будущей пятницы, славный государь, надеюсь, все уладится. И брат твоей светлости воротится с дедом Петрей. В пятницу откроется в дворцовой зале суд над злодеями.
В четверг, за день до открытия суда, донесли господарю, что великий армаш Петря Гынж прибыл со свитой из Дэвиден. Никоарэ бросился на балкон. Он взглянул на ступени красного крыльца. В глазах у него помутилось. Того, кого ожидал он, там не было. В легкой тележке Дэвидяна сидели Йоргу Самсон и матушка Олимпиада. С крытой козацкой телеги сошли дед Петря и батяня Гицэ Ботгрос и помогли спуститься Младышу, вернее тени прежнего Младыша таким он казался усталым и немощным. Иле Карайман тоже соскочил с передка и, оставив коней на попечение дворцовых служителей, кинулся поддержать больного.
Было ясно, что Младыш надорвался и изнемог. Он беспомощно шатался из стороны в сторону, его вели, держа под руки. В красивом его лице не было ни кровинки, голова клонилась то на одно плечо, то на другое, никла к груди.
Олимпиада заметила, что господарь дожидается на балконе, и двинулась к нему, высокая, в черной одежде, повязанная траурной шелковой косынкой; торопливо взойдя по ступенькам, она схватилась за голову, еле сдерживая вопль, и бросилась к Никоарэ, приникла к его руке.
Никоарэ молча смотрел на нее широко раскрытыми, полными ужаса глазами, хотел заговорить и не мог - голоса не было. Только взглядом молил ее объяснить. Служителям и страже подал знак уйти прочь.