В молодости он также очень много курил, в основном сигары. Когда ему только перевалило за двадцать, его сестра, казавшаяся смертельно больной, сказала, что попробует поправиться, если он бросит курить, и он немедленно сделал это. Сестра действительно выздоровела, и он никогда больше не притрагивался к куреву.
Он пил виски, считая, что это источник очень полезной энергии и бесценное средство продления жизни. По его мнению, именно это средство было причиной долголетия многих его предков. В начале века он заявил, что оно позволит ему прожить сто пятьдесят лет. Когда с началом Первой мировой войны в действие вступил «сухой закон», он назвал это недопустимым нарушением гражданских прав. Тем не менее он тут же отказался от виски и других напитков, кроме молока и воды, но сказал, что отказ от виски сократит для него ожидаемую продолжительность жизни до ста тридцати лет.
По его словам, он не нуждался ни в каких стимуляторах, способствующих ясности мышления. Быстрая ходьба гораздо лучше помогала ему концентрироваться. Во время работы он как будто пребывал во сне. Даже проходя мимо хорошего знакомого и вроде бы даже глядя на него, он мог его просто не заметить. В своих мыслях он обычно уносился на многие мили от своего реального местонахождения. Очевидно, из-за этой задумчивости в 1937 году он был сбит такси и серьезно поранился. Интересно, что двумя годами ранее он отметил в интервью, что может погибнуть, попав под грузовик или такси при неосторожном переходе улицы.
Без одежды он весил около 65 кг. Его вес с 1888 по 1926 год едва ли изменялся на полкило, за исключением непродолжительных периодов болезни. Затем он специально похудел на два с половиной килограмма.
На протяжении многих лет одной из слабостей, которые он позволял себе, был массаж головы. Трижды в неделю он ходил в парикмахерскую, где парикмахер по полчаса растирал ему голову. По его настоянию он стелил ему на стул чистое полотенце, но, как ни странно, он не возражал, когда парикмахер использовал обычную кружку для бритья и помазок.
Он всегда утверждал, что спит по ночам не более двух часов. Ложился он, по его словам, в пять утра, а поднимался в семь, проведя во сне лишь два часа; три же часа было уже слишком. Раз в год, по его признанию, он спал по пять часов, что давало ему огромный запас энергии. Он говорил, что никогда не прекращает работу, даже во сне, и смеялся над Эдисоном, говорившим, что спит по ночам не более четырех часов. Для Эдисона обычное дело, рассказывал он, задремать дважды в день на три часа, сидя в своей лаборатории. Возможно, что, не сознавая того, он и сам досыпал подобным же образом. По рассказам работников отелей, они привыкли видеть, как он часами неподвижно стоит на одном месте в своем номере, настолько отрешенный от происходящего вокруг себя, что они могли работать в его комнате, явно не замечаемые им.
Он всегда устраивал у себя в кабинете отдельный туалет с умывальником, которым не мог пользоваться никто, кроме него, и мыл руки по малейшим причинам, а после мытья рук требовал у секретарши свежее полотенце.
Избегая рукопожатия, он доходил до крайностей и обычно прятал руки за спиной, когда к нему приближался кто-то, кто мог поздороваться с ним за руку. Из-за этого он нередко попадал в неловкое положение. Если случайный посетитель в его кабинете пожимал ему руку, он очень расстраивался, что не сможет уделить, внимания его делу, и часто выдворял его, не выслушав до конца сути вопроса, а потом сразу же бросался к умывальнику и тщательно мыл руки. А вид рабочих, обедавших с грязными руками, был неприятен ему до тошноты.
Жемчуг тоже был одной из его фобий. Если на одной из женщин на званом обеде, куда его пригласили, был жемчуг, он не мог есть. Ему вообще были противны гладкие круглые поверхности, поэтому даже бильярдные шары он привыкал терпеть очень долго.
Он никогда не страдал головной болью и не знал, каково это – выносить ее. Несмотря на ряд серьезных болезней, за годы своей самостоятельности он ни разу не вызывал врачей.
Практически все его фобии имели свои причины, но не все они известны. Боязнь микробов можно проследить до двух серьезных болезней его молодости. В обоих случаях это, скорее всего, была холера – болезнь, широко распространенная у него на родине, которая вызывается микробами, попадающими в организм при потреблении грязной питьевой воды и при контакте между людьми.
Нельзя говорить, будто он не сознавал свои неприятные слабости, напротив – он прекрасно знал о них и о том, насколько они затрудняют ему повседневную жизнь. Но они составляли неотъемлемую часть его существа, и он мог пренебрегать ими не больше, чем своей правой рукой. Возможно, они были следствиями его одиночества, а может быть, и способствующей одиночеству причиной3.
А еще он очень любил Ницше:
«Ты хочешь, брат мой, идти в уединение? Ты хочешь искать дороги к самому себе? Помедли еще немного и выслушай меня. «Кто ищет, легко сам теряется. Всякое уединение есть грех» – так говорит стадо. И ты долго принадлежал к стаду.
Голос стада будет звучать еще и в тебе! И когда ты скажешь: «У меня уже не одна совесть с вами», – это будет жалобой и страданием. Смотри, само это страдание породила еще единая совесть: и последнее мерцание этой совести горит еще на твоей печали.
Но ты хочешь следовать голосу своей печали, который есть путь к самому себе? Покажи же мне на это свое право и свою силу! Являешь ли ты собой новую силу и новое право? Начальное движение? Самокатящееся колесо? Можешь ли ты заставить звезды вращаться вокруг себя?
Ах, так много вожделеющих о высоте! Так много видишь судорог честолюбия! Докажи мне, что ты не из вожделеющих и не из честолюбцев! Ах, как много есть великих мыслей, от которых проку не более чем от воздуходувки: они надувают и делают еще более пустым.
Свободным называешь ты себя? Твою господствующую мысль хочу я слышать, а не то, что ты сбросил ярмо с себя.
Из тех ли ты, что имеют право сбросить ярмо с себя?
Таких не мало, которые потеряли свою последнюю ценность, когда освободились от рабства.
Свободный от чего? Какое дело до этого Заратустре! Но твой ясный взор должен поведать мне: свободный для чего?
Можешь ли ты дать себе свое добро и свое зло и навесить на себя свою волю, как закон? Можешь ли ты быть сам своим судьею и мстителем своего закона?
Ужасно быть лицом к лицу с судьею и мстителем собственного закона. Так бывает брошена звезда в пустое пространство и в ледяное дыхание одиночества.
Сегодня еще страдаешь ты от множества, ты, одинокий: сегодня еще есть у тебя все твое мужество и твои надежды.
Но когда-нибудь ты устанешь от одиночества, когда-нибудь гордость твоя согнется и твое мужество поколеблется.
Когда-нибудь ты воскликнешь: «Я одинок!»
Когда-нибудь ты не увидишь более своей высоты, а твое низменное будет слишком близко к тебе; твое возвышенное будет даже пугать тебя, как призрак. Когда-нибудь ты воскликнешь: «Все – ложь!»
Есть чувства, которые грозят убить одинокого; если это им не удается, они должны сами умереть! Но способен ли ты быть убийцею?
Знаешь ли ты, брат мой, уже слово «презрение»? И муку твоей справедливости – быть справедливым к тем, кто тебя презирает?
Ты принуждаешь многих переменить о тебе мнение – это ставят они тебе в большую вину. Ты близко подходил к ним и все-таки прошел мимо – этого они никогда не простят тебе.
Ты стал выше их; но чем выше ты подымаешься, тем меньшим кажешься ты в глазах зависти. Но больше всех ненавидят того, кто летает.
«Каким образом хотели вы быть ко мне справедливыми! – должен ты говорить. – Я избираю для себя вашу несправедливость как предназначенный мне удел».
Несправедливость и грязь бросают они вослед одинокому; но, брат мой, если хочешь ты бьпъ звездою, ты должен светить им, несмотря, ни на что!
И остерегайся добрых и праведных! Они любят распинать тех, кто изобретает для себя свою собственную добродетель, – они ненавидят одинокого.