Анциферова не стало 2 сентября 1958 года. Он был отпет в старинном московском храме Ильи Обыденного на Остоженке, похоронен на Ваганьковском кладбище и связан с московской землей уже навсегда.
«В основе культуры — память», — говорил С. О. Шмидт[6], и с этой точки зрения переписка Анциферова — принявшее форму эпистолярия продолжение его основной научно-практической деятельности как социального историка (краеведа) по сохранению культурной памяти общества и борьбы за качество этой памяти. Среди его собеседников были известные деятели науки и культуры, и он оставил после себя более двух тысяч писем, к ним адресованных и рассеянных ныне по крупнейшим архивохранилищам Москвы и Санкт-Петербурга. Сюжетообразующее начало анциферовского эпистолярного комплекса автор определил его же формулой «Такова наша жизнь в письмах»[7]— судьба человека, «случайно попавшегося на дороге» истории (А. И. Герцен). Античный архетип, странствия злосчастного Одиссея, преодолевающего время и пространство в стремлении вернуть утраченную семью и родину, стал сквозным для мемуаров и эпистолярия ученого. И здесь Анциферов — яркий представитель культуры Серебряного века и как глубокий почитатель наследия ее главных творцов, Владимира Соловьева и Александра Блока, и по мироощущению, сакрализирующему обыденность. Анциферову свойственен «панэтизм», представление о нравственной сущности жизни как предназначенного человеку страдальческого пути, на «конце которого стоит радость» (А. П. Платонов). Его мысль о жизни как о трудном духовном восхождении и мучительном прозрении находит выражение в аллюзийном слое его мемуаров и писем, отсылающем к строкам Вл. Соловьева: «В тумане утреннем неверными шагами / Я шел к таинственным и чудным берегам. <…> Рассеялся туман, и ясно видит око, / Как труден горный путь и как еще далёко, / Далёко всё, что грезилося мне. / И до полуночи неробкими шагами / Всё буду я идти к желанным берегам, / Туда, где на горе, под новыми звездами, / Весь пламенеющий победными огнями, / Меня дождется мой заветный храм».
Символическое осмысление событий русского XX века и собственного места в них сформировало «дантевский» подтекст его эпистолярия: «Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь во тьме долины», — окрасивший его письма трагическими (в аристотелевском понимании трагического как заблуждения) тонами. Hamartia — ошибка, не означающая вины, и потому воспоминания побуждают в мемуаристе бесстрашие и готовность принять с благодарностью свою судьбу: «Жизнь-спячка хуже всего. И я свою жизнь ни с кем не меняю, со всеми ее муками, со всей ее горечью»[8]. В страданиях, которые нес осознанно и «бережно», он стал тайновидцем «внутренней действительности» истории. В не опубликованном при жизни эссе «Историческая наука как одна из форм борьбы за вечность», датированном 1918–1942 годами, мы встретим знаменательное рассуждение: «Наблюдая свершающуюся судьбу <…> души человечества в целом, мы замечаем ее глубоко трагичный характер. Это дает нам право рассматривать историю как трагедию, в которой постоянно извращается воплощаемая идея <…> превращающаяся <…> в свою противоположность. Катарсис <…> в этой трагедии достигается путем искупительных страданий целых народов. Чая глубокий смысл этой трагедии, недоступной нашему эвклидову уму, мы прозреваем в ней действие еще не узнанной силы. История-трагедия — превращается в историю-мистерию»[9].
Катарсис человеческой истории и частной человеческой судьбы, испытавшей на себе действие «неузнанной силы», — источник эстетизации жизни, превращающей нехудожественный жанр частного письма или дневника в автобиографический миф, в котором он как главный герой «предельными испытаниями доказывает подлинность своей личности»[10], а этическое начало становится жизнетворческим — и потому эстетическим актом. Опыт души, заблудившейся в поисках Истины, ушедшей от нее на «страну далече» и в страданиях обретшей ее, — то, что в первую очередь было предметом анциферовской архивации, изображения и передачи потомкам. Прошлое виделось ему в ликах и красках Фра Анджелико и Нестерова. Думы о настоящем обращали к образам, созданным живописцем «той картины, которая висит в нашей комнате между книжными полками», — свидетельствовал он в письме из Амурлага Гарелиной[11]. Сохранившаяся фотография арбатского приюта Анциферова позволяет установить имя живописца и название картины: «Возвращение блудного сына» Рембрандта.
9