Выбрать главу

А потом — тополя Араратской долины, и сине-белый Арагац, и сакли, и виноградники. Николай Корнеевич, помню, сказал в раздумье:

— Сарьян заставляет полюбить Армению. — Утром мы побывали в его мастерской, и после полотен его молодости знойные армянские краски показались нам даже прохладными, радовали своей свежестью.

В маленькой стране можно увидеть много. Армения встречала и провожала нас облаками — необыкновенным небом над Севаном, было в нем что-то библейское или будто увиденное во сне, но грозное. Белые столбы облаков поднимались над каменистым полем, и синий откос Арарата тоже вставал в кипени облаков. Стада возвращались в долины. В тот день Николай Корнеевич рассеянно повторял:

— Было?.. Бывает?..

— О чем вы задумались, Николай Корнеевич?

— Это потом, — пробормотал Чуковский.

В музее Эчмиадзинского собора нам показали дары разных столетий, присланные армянами, разбросанными по всему свету, — из Индии, Ирана, Москвы и Амстердама. Вот, в городе Шуше, некая армянка пять лет переписывала евангелие, это ее дар. Под каменным полом собора, в открытых траншеях, горели электрические лампочки, — это обновляли полы, мрамор для полов католикосу доставили из Италии. Нам показали базовые камни IV века, и монах-экскурсовод без всякой необходимости страстно доказывал нам, что изо всех крестообразных соборов мира Эчмиадзинский — самый старый… А потом мы посетили выставку народного хозяйства…

Здесь повсюду резал глаз контраст прошлого и будущего. И Арарат, куда бы мы ни попали в тот день, повсюду, за домами, за полями — Арарат.

— Армяне как будто боятся потерять из виду свой Арарат.

Вернувшись в номер гостиницы, я услышал один из самых взволнованных монологов Чуковского:

— Если попробовать написать рассказ об этом дне, обо всем, что можно было успеть передумать, обо всем многообразии техники и науки, которое, как всегда, погружает меня, дилетанта, как бы в летаргическое состояние… Написать об этом испытанными средствами, художественными приемами, какими пользовался Чехов, Бунин, Толстой. Ничего не получится. Нет, получится пародия. А почему? А потому, что в те чеховские, бунинские, толстовские времена жизнь на протяжении десятилетий даже не текла, а стояла — стояла одним слитным, сложившимся бытом. Изображая свадьбу, Чехов изображал десятки тысяч таких свадеб, изображая пирушку, — тысячи таких пирушек! И все приемы Чехова, Бунина, Толстого были великолепно приспособлены к изображению этого неизменного. Сила их реализма состояла именно в том, что они, рассказывая, всегда утверждали: не так было, а так бывает.

Он помолчал.

— Вот я писал, например, «Балтийское небо». Писал с огромным трудом, но и с огромной радостью. Там каждый месяц был исторически непохож на другой, ни о любви, ни о смерти нельзя было сказать — так бывает. Нет, так было!

Речи Николая Корнеевича всегда рождались как будто нечаянно, по поводу, как импровизация, но, когда ты оставался один, невольно хотелось записать услышанное — так поражали они завершенностью мысли.

Я ездил с Чуковским по Италии. И если бы я был там без него — это была бы другая поездка. Дело совсем не в книжной эрудиции. В туристском автобусе мы говорили с ним даже не об Италии. Рядом со мной Николай Корнеевич рассуждал о путях мировой культуры, о назначении искусства как одного из орудий вечной борьбы человека со «зверем», о красоте, пробуждающей добро в человеке… И снова о самом для него важном — о работе за столом.

— В вашем романе, — заметил я, — все летчики непохожие, а как же их много! Три поколения, погибая, сменяют друг друга. Если вдуматься, все они выруливают на старт, выслеживают за облаками врага, нажимают на гашетку. А между тем — все они разные. Их непохожесть, неповторимость — вот в чем ваша победа…

— Делаете мне самый высокий комплимент, — тихо заметил Чуковский. — Я вспоминаю, что не сразу понял секрет изображения характеров.

Характер создается не тем, что вы его описываете, — дескать, человек добрый или умный, что вы перечисляете его свойства, просто портретируете. Нет, характер — это поступок. Заставьте героя бороться, и он станет характером…

Где-то в окрестностях Неаполя, возле маленького городка Террачины, мы заговорили о «Звезде» Казакевича и о фурмановском «Чапаеве». Сейчас точно не помню, что говорил Николай Корнеевич о Чапаеве, — кажется, о том, как этот воин революции, уверовавший в ее правду, боролся одновременно и с ее заклятыми врагами, и с самим собой — со своим тщеславием, архаической распущенностью, с крестьянской узостью и предрассудками. А о «Звезде» помню хорошо, может быть, потому, что я и сам был автором одной заметки об этой маленькой повести.