«Я и теперь жалею ее, – пишет он в том же письме к Бирдюгову, – мое сердце болит о ней, но я уже умею назвать свое чувство настоящим именем. Любви к ней я не могу чувствовать, потому что нельзя любить женщину, над которой сознаешь свое превосходство во всех отношениях. Любовь потому-то и возвышает человека, что предмет любви непременно возвышается в глазах его над ним самим и над всем остальным миром.
говорит Байрон в переводе Огарева к своей bien-aimée, – и я убежден, что кто не чувствует того же самого относительно своей милой, тот не любит в самом деле, a обманывает себя, увлекаясь чувственностью или бездельем… Между тем к В. я никогда этого не чувствовал… Какая же это любовь?»
Придя к такому сознанию, Добролюбов решился немедленно прекратить свою связь с девушкой, но, судя по тому же письму, нелегко ему это было:
«Если бы ты видел, – пишет он, – как горько, как безумно плакал я, объявляя В. мое решение о прекращении наших отношений… О чем были эти слезы? Всего скорее, это был плач о том, что так долго не умел я понять своей души и в своей ничтожности довольствовался таким мизерным чувствованьицем, принимая его даже за святое чувство любви… Несчастная, юродивая у меня натуришка…»
Но и честно прервавши связь с девушкой, Добролюбов не бросил ее без всякого призрения и участия, как это обыкновенно делается у нас зачастую: он до самой смерти заботился о ее безбедном существовании, высылая ей деньги, тревожась, когда до его слуха доходила весть о ее болезни; равно и после его смерти друзья, чтя его память, не оставили ее без участия до тех пор, пока, выучившись какому-то ремеслу, она не получила возможности встать окончательно на ноги.
Нужно заметить, что все признания Добролюбова о своих любовных приключениях (которые, т. е. признания, он делал постоянно Бирдюгову, избрав почему-то его одного в поверенные своих сердечных дел) носят крайне минорный тон. Застенчивый, неловкий, неуклюжий семинарист, каким он оставался до самой своей смерти, Добролюбов не имел успеха среди женщин, и это его глубоко огорчало. Так, в письме к Бирдюгову 18 января 1859 года он жалуется:
«По крайней мере, обо мне до сих пор женское мнение таково, что может сокрушить самую смелую самоуверенность. Недавно Панаев возил меня в маскарад и пробовал навязать меня интриговавшим его маскам; попытки были неудачны. Я бродил „сумрачен, тих, одинок“ и т. д. Встретился один офицер, которого видел я у Л-ского. Этот, сострадая моей участи, тоже хотел напустить на меня одну знакомую ему маску, но получил в ответ, что „к этакому уроду она даже подойти не в состоянии“. Могу прибавить и еще случай: Л-ская хочет женить меня на своей сестре, а та не хочет выходить за меня; наконец, говорит, что хочет, потому что мне очень удобно будет рожки приставлять. Все это и самая женитьба, разумеется, делается и говорится на смех; но ты видишь, что и самые шутки принимают всегда оборот не весьма лестный для моего самолюбия».
К этой девушке, которую в письмах к Бирдюгову Добролюбов называет А.С., он был неравнодушен; она, по-видимому, кокетничала с ним и кружила ему голову. Так, в письме к Бирдюгову 22 апреля 1859 года он пишет:
«Недавно мне показалось, что в обращении А.С. со мной есть какая-то нежность, как будто начало возникающей любви. Это было для меня так ново и приятно, что я не мог не обратить своего внимания на чувство, возбужденное во мне этим случаем. Строгий анализ показал мне, что чувство это – не любовь, а просто приятное щекотание самолюбия. Она меня еще и теперь очень интересует, даже гораздо больше, чем прежде, но, судя по тому, чтó именно пробуждается во мне при ее внимательности, я убеждаюсь, что весь интерес пропадет, как только я узнаю, что она меня полюбила. Теперь я только догадываюсь, что могу заставить ее полюбить себя, но все еще сомневаюсь, и потому продолжаю с ней обращаться так, чтобы добиться приятной несомненности. Состояние это, когда надежда перевешивает сомнение, довольно приятно, и, если бы она была столько умна, что весь век могла бы держать меня в таком состоянии, я бы завтра же на ней женился. Но я знаю, что таких умных женщин нет на свете, знаю, что очевидность скоро должна заступить место сомнения и надежды, а потому развязка моего любезничанья очень близка. Я даже, по всей вероятности, не стану и ждать того, чтобы она действительно меня полюбила, – с меня довольно будет убеждения, что она совершенно готова на это!!. «А если она в самом деле полюбит и будет страдать?… Не лучше ли бросить эти игрушки огнем?» Вздор, мы с ней оба не таковские… Любовь, не получая себе пищи, пройдет у нее в полтора дня… А если и нет, так что за беда?
Но, разумеется, тут-то я и оказываюсь свиньей. Я себя и не оправдываю…»
Можно представить себе разочарование Добролюбова в тщете всех подобных размышлений, когда он окончательно убедился, что А.С. ни на одну минуту не была расположена полюбить его.
Но самым интересным, характерным, обрисовывающим Добролюбова с головы до ног является мимолетный роман, происшедший с ним на масленице 1860 года и рассказанный им в письме к Бирдюгову 25 февраля 1860 года. Добролюбов был позван к одному знакомому на праздник совершеннолетия его дочери.
«Этобыло в субботу, 6 февраля, – пишет он. – Приехало народу очень много, танцевали пар 20, играли столах на 5. И между танцующими открыл я одну девушку, от которой не мог оторвать глаз, – так была хороша она. Прежде всего поразил меня контраст черных глаз и бровей ее со светло-русыми волосами, потом розовая нежность ее кожи, правильное до последней степени, симметрическое расположение всех черт, ротик с улыбкой счастья и доброты и такое умное, живое и в то же время ласкающее выражение всей физиономии, особенно глаз… Ах, какие это глаза, если бы ты видел! Они не жгут и не горят, а как-то светятся и греют тебя… Я впивался в нее и почел бы себя счастливым, если бы на меня упал один взгляд этих глаз. Но она танцевала, а я был в толпе смотрящих из дверей. А как она танцевала! Сколько прелести и грации было в каждом ее движении, в каждом повороте головы, в каждой улыбке, которой она разменивалась со своим кавалером! Нет, никакой Грез никогда бы не мог создать такой головки! А тут она была предо мною – живая, порхающая, говорящая с другими! А я не смел даже подойти к ней близко… В первый раз я от глубины души проклял свою неуклюжесть и свое неуменье танцевать. Но проклятиями взять было нечего. Я решился действовать иначе. Я спросил: кто она? Мне назвали фамилию; спросил: с кем она приехала? С отцом. Я удовольствовался и прошел в другую комнату. Там спросил я, чтобы мне показали г-на такого-то (т. е. отца ее). Мне указали, и я начал около него вертеться. Подслушал я, что он не успел составить себе партии и ищет партнеров; тотчас же побежал я к хозяину и попросил, чтобы он устроил партию в ералаш; такой-то с таким-то сейчас изъявили желание играть, я – тоже хочу, остается найти четвертого. Хозяин, ничего не подозревая, сладил партию, и я стал играть с почтенным отцом, которому тут же был и представлен. Надо тебе сказать, что он – генерал со звездой, и, несмотря на то, я ему куртизанил в картах и вообще ужасно егозил перед ним. Пойми, как я врезался-то! Разумеется, вся эта история кончилась тем, что мы познакомились. Я выспросил его адрес и на другой день явился к нему с визитом и получил приглашение бывать по средам. Настает среда, еду. И нужно же так случиться, что у него какой-то комитет пришелся тут, его дома нет, жене его я не представлен, общество все незнакомое. Попросил одного случившегося знакомого представить меня хозяйке, но и после этого остался одинок. Только и нашел отрады, что в разговоре с одним молодым путейским офицериком, который пренаивно спрашивал меня: жив ли Кольцов, а впрочем, находил, что Бенедиктов плох и пр. Наконец явился хозяин, и меня посадили за карты. Я пасовал каждую игру, и мне действительно ничего не шло (играли в табельку), да я и не о том думал. Наконец, уставши донельзя, я посадил вместо себя другого, а сам вышел в ту комнату, где были дамы. Там оказался и офицерик. Все смеялись, рассказывали что-то и, между прочим, играли в дурачки, страшно плутуя и оставляя каждый раз какую-то старушку, которая тоже плутовала, да не совсем искусно. Я попросил позволения присоединиться к игре, в которой и она участвовала. Сесть мне пришлось возле нее, так что ей приходилось ходить ко мне. В первую же игру она пошла мне тремя картами, когда у меня было только две на руках. Я показал ей их, а она кивнула головой на схоженные ею карты и сказала выразительно: «Кройте». Я посмотрел, в ходе оказалось четыре карты, а не три. Я тогда нечаянно уронил одну из них на пол, потом поднял и взял себе на руки, а затем раскрыл все карты, и мы оба вышли. Подобные проделки повторялись каждую игру, и веселью конца не было. В промежутках шли рассказы, анекдоты и всяческое посильное остроумие. Она была на этот раз небрежно одета и причесана и производила менее эффекта, но я зато убедился, что она действительно умна и имеет живое сердце. С какими мечтами ехал я оттуда, с каким нетерпением ждал следующей среды! И не выдержал: среди недели нашел дело к ее отцу и заехал в 12 часов, рассчитывая застать всех за завтраком. Но остался в дураках: ее не видал, а отца встретил уже почти на пороге: он собирался уходить из дому. Наконец являюсь сегодня в половине десятого, здороваюсь, смотрю: одни играют в карты, и сама хозяйка тоже, другие рассуждают о том, можно ли назвать счастливым в производстве такого-то подполковника, и проводят параллель с его товарищами; дамы все рассуждают о сгоревших на масленице двух девушках. Я осмотрелся и не нашел около себя дружелюбного лица, с которым бы мог заговорить, кроме опять того же офицерика. В прошедшую среду мы с ним немножко сошлись, так что я начал разговор таким образом: «Хорошо мое положение в этом доме, никого не знаю, никому не представлен, и заговорить ни с кем не могу». Он посмотрел на меня, и тут только заметил я, что он чем-то особенно сияет. «А вы знаете мое положение в этом доме?» – спросил он меня. «Какое? В том же роде, как и мое?» – «Нет, совсем в другом, – отвечает он и ухмыльнулся. – Я сегодня объявлен здесь женихом». – «Как?» – закричал я. «Да, я женюсь на дочери N». Не знаю, что со мной сделалось при этом известии. Я судорожно сжал рукой горячий стакан чаю, бывший у меня, прислонился к двери, и боль обожженной руки отвлекла начинавшееся головокружение. «Я очень доволен», – прибавил он, весело смотря мне в глаза. «Еще бы, – отвечал я. – Да это такое счастье, больше которого я ничего и не подумал бы пожелать себе». Он посмотрел на меня несколько странно; я опомнился. «Ну, поздравляю вас, – начал я добродушным тоном. – Она, кажется, очень умная и добрая, и притом…» Словом, я пустился в панегирик ей, который не был ему неприятен… Между прочим я спросил, давно ли он знаком с ней; три года, говорит. Я заглянул в гостиную, где она гуляла с какой-то подругой. У нее на лице такая радость, столько любви и счастья; посмотрел я на них вместе: она так кокетливо оборачивает к нему головку, так томно кладет свою руку на его, так на него смотрит, как будто говорит: «Возьми меня, возьми, я твоя…» Посмотрел я на все это, потом посмотрел на часы: было четверть одиннадцатого. Я пробыл всего три четверти часа; уехать было еще нельзя. Я подошел к играющим, глядел в карты, но ничего не понимал. Поставив, однако, два ремиза, хозяин обратился ко мне с вопросом: «Ну, как же было не купить?» – Я не вдруг сообразил смысл вопроса, не вдруг понял, что по требованию приличия должен я был сказать «да» или «нет»… Я промычал что-то и вскоре потом отошел. Пристал я к какому-то разговору; но в голове у меня ходило что-то, точно я ухом прилег к котлу паровоза: так и кипело, так и ходило все – глум и бестолковщина. В середине разговора я очнулся как-то, слышу – хвалят какого-то профессора, должно быть, за то, что добросовестно за наукой следит; я кивнул головой и промычал. Потом еще раз очнулся: говорили уж что-то об операторах, я улыбнулся в знак согласия и посмотрел на часы. Было одиннадцать. Я взял шляпу и стал прощаться. Поклонившись всем мне незнакомым, я подаю руку жениху. «А вы знакомы?» – спросила мать, до того не говорившая со мной ни слова. «Как же, maman, прошедшую среду познакомились; мы еще все в дурачки играли», – с какой-то детской радостью и гордостью подхватила она. И при этом она так на него поглядела, что в значении ее слов нельзя было сомневаться. Они значили: «Не правда ли, что ты, мой милый, лучше всех здесь! Вот чужой человек, в первый раз явившийся, – как, не сошедшись ни с кем, тотчас же познакомился с тобой». Мне показалось даже, что она улыбнулась ласковее при прощаньи, именно за то, что я сошелся с ее милым. А отец, прощаясь со мной, наивно проговорил: «А жаль, что вам партия не составилась сегодня». Я немножко дрогнул и отвечал: «Что делать!» – таким отчаянно-грустным тоном, что меня все окружающие сочли, вероятно, чудовищным экземпляром записного картежника. А я думал совсем о другой партии…