Еще об одном бале в Доме искусств писала в эмиграции Анна Элькан: «…в январе 1921 года устроили костюмированный бал, на котором блистала Лариса Рейснер, красавица, дочь профессора Рейснера и жена комиссара Балтийского флота. На этом балу были решительно все, кто еще оставался в Петербурге. Порхали балерины, вытанцовывал входивший тогда в моду заграничный фокстрот Николай Эрнестович Радлов, молодежь затеяла кадриль. Гумилёв стоял в углу и ухаживал за зеленоглазой поэтессой с бантом в рыжеватых кудрях (Ириной Одоевцевой. — В. П.)».
О бале во время Святок писал в эмиграции поэт Владислав Ходасевич: «…в огромных промерзлых залах зубовского особняка на Исаакиевской площади — скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художественный Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснятся к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилёв с дамой, дрожащей от холода, в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилёв проходил по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: „Ничего не произошло. Революция? — Не слыхал“».
Единственная разница этих воспоминаний — в описании одежды Гумилёва. Слепян утверждала, что он был в черном костюме, а Ходасевич — во фраке. Кто-то из них явно спутал балы. Ведь, кроме того бала, во фраке Гумилёв был и на торжествах, посвященных 84-й годовщине со дня гибели А. С. Пушкина. Надо сказать, что в феврале 1921 года широко отмечали в общем-то не круглую дату со дня смерти великого поэта. Чуковский, присутствовавший на этом торжестве, записал в дневнике: «Только в 1 час ночи вернулся с Пушкинского празднества в Доме литераторов. Собрание историческое. Стол — за столом Кузмин, Ахматова, Ходасевич, Кристи, Кони, Александр Блок, Котляровский… Речь Кони… внутренне равнодушна и внешняя… Стишки М. Кузмина… После Кузмина — Блок. Он в белой фуфайке и пиджаке. Сидел за столом неподвижно… Пошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что „Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушк<ин> мог творить, а нам (поэтам) теперь — смерть“… большинство поняло и аплодировало долго. После в артистической — трясущая головой Марья Валентиновна Ватсон, фанатичка антибольшевизма, долго благодарила его, утверждая, что он „загладил“ свои „Двенадцать“. Кристи сказал: „Вот не думал, что Блок, написавший ‘Двенадцать’, сделает такой выпад“. Волынский говорил: „Это глубокая вещь“. Блок несуетливо и медленно разговаривал потом с Гумилёвым. Потом концерт. Пела Бриан „Письмо Татьяны“. Потом заседание Всероссийского союза писателей о моем письме по поводу Уэллса… Каждый сочувствовал мне и хотел меня защитить. Очень горячо говорили Шкловский, Губер, Гумилёв…» Возможно, и это припомнили органы ЧК Блоку, когда незадолго до его смерти не выпустили поэта на лечение за границу.
Вечера памяти А. С. Пушкина состоялись также 9, 11 и 26 февраля. 11 февраля Гумилёв вошел в состав президиума торжественного собрания. На вечер пришла Анна Ахматова, которой Гумилёв сообщил, что Цех поэтов снова существует. Блок в тот вечер выступил с речью «О назначении поэта».
О последнем Цехе поэтов остались воспоминания одного из его участников Всеволода Рождественского: «…Новый „Цех“ пополнился молодежью; в него теперь входили на правах учеников: Н. Оцуп, Ирина Одоевцева, Сергей Нельдихен, Константин Вагинов и тот, кто пишет эти строки. Участники прежнего „Цеха“ именовались „мастерами“, а глава его „синдиком“. Эти названия придумал Н. С. Гумилёв по образцу средневековых артелей каменщиков, воздвигавших готические соборы. Он, как признанный глава, синдик, ввел в обиход строгую цеховую дисциплину. Собирались регулярно в определенный день недели, новые стихи разбирались детально „с точностью до единой строчки, единого слова“, нельзя было ничего печатать или читать на публичных выступлениях без общего одобрения. В ряде случаев требовалась обязательная доработка. Композиция отдельных сборников составлялась коллективно. Переговоры с издательствами велись тем же порядком. Обязательными были крепкое дружество и взаимная поддержка. Дело доходило чуть ли не до масонских знаков при встречах, не говоря уже о том, что и критические наскоки отражались сомкнутым строем. Гумилёв был, несомненно, прекрасным организатором и уверенной рукой вел всю работу „Цеха“. Его воле и авторитету подчинялись охотно. Мнения его всегда были весомы и обоснованны. Но все это относилось только к формальной стороне дела. Синдик не стеснял тематической свободы каждого из участников. Более того, он старался всех их поддержать в развитии той или иной близкой темы, опытным педагогическим чутьем угадывая индивидуальные пристрастия. <…> Прошло несколько месяцев. И вот в один из таких вечеров, когда было уже прочитано и разобрано немало стихотворений, Н. С. подчеркнуто торжественным тоном объявил во всеуслышание: „На днях я договорился с издательством ‘Мысль’, с директором Вольфсоном, о выпуске трех небольших стихотворных сборников. Совершенно необходимо воспользоваться этой возможностью. Я предложил ему свою африканскую поэму ‘Мик’, у Георгия Иванова подготовлена его ‘Лампада’, и остается еще одна вакансия, которую по всей справедливости надо отдать присутствующей среди нас единственной даме. <…> Рада Густавовна, мы все знаем ваши баллады и лирические стихи. Мне кажется, вам уже пора явить их свету. Не правда ли, друзья?“ Все дружно выразили свое согласие. „Дело за названием, — продолжал Н. С. — В том, что вы пишете, много от сказочных традиций, от волшебств, перенесенных на современную почву, и просто различных древних легенд. Мне думается, что в это название должно входить понятие ‘чуда’“. — „Я тоже об этом думала, — ответила Рада. — Может быть, это будет ‘Дворец чуда’?“ — „Нет, это не звучит. Уж лучше тогда ‘Дворец чудес’“. — „Но ‘дворец’ — слово несколько подозрительное. Может быть, ‘Двор чудес’?“ — предложил Адамович. — „Вот именно, ‘Двор чудес’. Это и проще, и ближе к стилю баллад. Итак, с этим покончено. Но вот как быть с именем автора? Рада звучит не по-русски. Вы меня простите, Рада Густавовна, но Ваше благородное остзейское происхождение сейчас было бы не у места. Надо вам дать русское имя. Послушаем, что нам может предложить уважаемое собрание“. Посыпались предложения, десятки женских имен. Остановились на „Ирине“. „Прекрасно, — одобрил Гумилёв. — Но это еще не все. Нужна и другая фамилия. ‘Гейнике’ звучит, простите, несколько гинекологически. Положимся на волю случая“. Он протянул через плечо руку к книжной полке за спиной и, не глядя, вытащил первую попавшуюся книгу. „Русские ночи“ Одоевского. Гм… ‘Ирина Одоевская’. В общем, неплохо. Но был поэт, приятель Лермонтова, Александр Одоевский. Не годится. А с фамилией расставаться жаль. Произведем в ней некоторое изменение: ‘Ирина Одоевцева’. Право, недурно. Вы согласны, Рада Густавовна?» Новая Ирина, разумеется, была согласна. Да и всем такое словосочетание пришлось по душе. Так появилась на свет Ирина Одоевцева, а вскоре вышел и ее стихотворный сборник «Двор чудес». Иногда после чтения стихов мы засиживались у гостеприимного хозяина. <…> Во всей обстановке чувствуется, что это жилье временное, что хозяин готов каждую минуту сняться с места для дальних путей. Сидим мы кто на стульях, кто на диване, кто на подоконнике. Н. Ст. предпочитает ходить взад и вперед, попыхивая длинной папиросой, или стоит, прислонясь к притолоке, скрестив руки на груди. И мы уже знаем, что наступил час рассказов о чем-либо, всегда для нас интересном. На этот раз речь идет о первом «Цехе», о временах, для нас, молодежи, ставших уже историей. Вспоминаются разные дружеские эпиграммы и стихотворные шутки, устный фольклор начала десятых годов. Частой мишенью, оказывается, был солидный, серьезный М. Л. Лозинский, в те времена человек состоятельный, ведущий размеренный образ жизни, гостеприимством которого поэты, люди несколько богемного склада, порою злоупотребляли, особенно в пору безденежья. Но Михаил Леонидович был верным другом поэзии, умел ценить шутку и никогда не обижался. <…> Традиция стихотворной шутки продолжала жить и во «Втором Цехе»; этот легковесный жанр литературы имел широкое устное распространение в довольно холодные и голодные дни 1919–1920 гг…