– Ну что ж, Егор Михайлович, я готов, – сказал, и все вышли из камеры.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Каховский остался верен себе до конца: «Я жил один – один умру».
Встречаясь в коридоре с товарищами, ни с кем не заговаривал, никому не подавал руки: продолжал считать всех «подлецами». Ожесточился, окаменел.
Дни и ночи проводил за чтением. Книги посылала ему плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна. Окно его камеры выходило прямо на окна квартиры Подушкина. Старая девица влюбилась в Каховского. Сидя у окна, играла на гитаре и пела:
Каховский имел сердце нежное, а глаза близорукие: лица её не видел, – видел только платья всех цветов радуги – голубые, зелёные, жёлтые, розовые. Она казалась ему прекрасною, как Дон Кихоту – Дульцинея.
На книги набросился с жадностью. Особенно полюбил «Божественную комедию». Путешествовал в чужих краях, бывал в Италии и немного понимал по-итальянски.
Фарината и Капаней приводили его в восхищение. «Quel magnanimo[114], сей великодушный» – Фарината дельи Уберти мучается в шестом круге ада, на огненном кладбище эпикурейцев-безбожников. Когда подходят к нему Данте с Виргилием, он приподнимается из огненной могилы, –
А исполин Капаней, один из семи вождей, осаждавших Фивы, низринутый в ад за богохульство громами Зевеса, подобно древним титанам, – лежит, голый, на голой земле, под вечным ливнем огненным.
спрашивает Данте Виргилия, а Капаней кричит ему в ответ:
Каховский сам был похож на этих двух великих презрителей ада.
Когда в последнюю ночь перед казнью о. Пётр спросил его на исповеди, прощает ли он врагам своим:
– Всем прощаю, кроме двух подлецов – государя и Рылеева, – ответил Каховский.
– Сын мой, перед святым причастием, перед смертью… – ужаснулся о. Пётр – Богом тебя заклинаю: смирись, прости…
– Не прощу.
– Так что же мне с тобою делать? Если не простишь, я тебя и причастить не могу.
– Ну, и не надо.
О. Пётр должен был взять грех на душу причастить нераскаянного.
– Пошёл на смерть, будто вышел в другую комнату закурить трубку, – удивлялся Подушкин.
– Павел Иванович Пестель есть отличнейший в сонме заговорщиков, – говаривал о. Пётр. – Математик глубокий; и в правоту свою верит, как в математическую истину. Везде и всегда равен себе. Ничто не колеблет твёрдости его. Кажется, один способен вынести на раменах[115] своих тяжесть двух Альпийских гор.
– Я даже не расслышал, что с нами хотят делать, но всё равно, только бы скорее! – сказал Пестель после приговора.
А когда пастор Рейнбот спросил его, готов ли он к смерти:
– Жалко менять старый халат, да делать нечего, – ответил Пестель.
– Какой халат?
– А это наш русский поэт Дельвиг сказал:
– Верите ли вы в Бога, Herr Pestel?
– Как вам сказать? Mon coeur est materialiste, mais ma raison s'y refuse[116]. Сердцем не верю, но умом знаю, что должно быть что-то такое, что люди называют Богом. Бог нужен для метафизики, как для математики нуль.
– Schrecklich! Schrecklich![117] – прошептал Рейнбот и начал говорить о бессмертии, о загробной жизни.
Пестель слушал, как человек, которому хочется спать: наконец прервал с усмешкою:
– Говоря откровенно, мне и здешняя жизнь надоела. Закон мира – закон тождества: а есть а, Павел Иванович Пестель есть Павел Иванович Пестель. И это 33 года. Скука несносная! Нет, уж лучше ничто. Там ничто, но ведь и здесь тоже. Из одного ничто в другое. Хороший сон – без сновидений, хорошая смерть – без будущей жизни. Мне ужасно хочется спать, господин пастор.