Выбрать главу
Я, Матерь Божия, ныне с молитвою Пред Твоим образом, ярким сиянием, Не о спасении, не перед битвою. Не с благодарностью иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную, За душу странника в свете безродного; Но я вручить хочу деву невинную Тёплой Заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную. Дай ей сопутников, полных внимания. Молодость светлую, старость покойную, Сердцу незлобному мир упования.
Срок ли приблизится часу прощальному В утро ли шумное, в ночь ли безгласную – Ты восприятъ пошли к ложу печальному Лучшего ангела душу прекрасную.

Написав, долго сидел умилённый и растроганный. Казалось, этими строчками он выдал расписку, что навсегда отказывается от собственного счастья. Одно сознание» что он может так желать его другому, переполняло сердце горделивым торжеством.

– Да, да, вот и Дарья говорила, – она женским чутьём понимает в этом – не любит, не может Варенька любить такого. Ну, пусть и не любит, только бы ей хорошо. Милая, милая, – шептал он с восторженной и благородной улыбкой.

Сейчас, после ухода Самсонова, весело и легко на сердце было только одно мгновенье. Словно из темноты протянулась рука, замахнулась схватить его. Он вскрикнул:

– Я? Я? И не запнувшись?!

Слова, как рыданья, душили. Их нужно было высказать, излить, освободиться от них. Он рванулся к столу. На глаза попался клочок бумаги со стихами. Раздражённо смахнул его на пол.

– Святослав, ты прости, – шептал горячо и отрывисто, – я люблю тебя, ты настоящий друг, знаю, знаю… Даже сидя под арестом, думаешь только обо мне. Ухитрился прислать записку, что надо говорить… А я… нет, нет, это невозможно.

Той же лучинкой, какой писал стихи, торопливо набрасывал на обрывке:

Ты не можешь вообразить моего отчаяния… Я сначала не говорил про тебя… Меня допрашивали от государя – жандармы, – сказали, что тебе ничего не будет, а я запрусь – меня в солдаты… Я вспомнил бабушку и не смог… Я тебя принёс ей в жертву…

Остановился, с минуту смотрел тупым невидящим взглядом на бумагу, потом схватил, изорвал её в мелкие клочки. Бросился на голые доски кровати. Слёзы бессилья, злобы, раскаянья, стыда хотел удержать хриплым вскриком и не мог.

X

Город просыпался. Отпирались лавки. Из ворот с грохотом выезжали гружёные подводы. Возле уличных фонтанов переругивались и гремели вёдрами водовозы. От почтовой станции вверх по Мясницкой неслись, обгоняя, брички и запряжённые в четвёрку кареты. Казённая почтовая тележка тарахтела и прыгала по неровной мостовой.

Ослепительно белой, словно вымытая майским солнцем, кинулась в глаза стена Китай-города.

Над Москвой-рекой главы кремлёвских церквей кутались дымкой разгоравшегося зноя. В Замоскворечье, передразниваясь, звонили к обедне сразу в нескольких местах.

Лермонтов выпрямился, поправил кожаную подушку за спиной. Открывшаяся глазам картина, колокольный весёлый перезвон неприятно напомнили о почти месячном московском беспутстве, о недописанной поэме, пустых, без вкуса и радости прожитых днях.

Хотелось торопливой деловитости, быстро бегущих мыслей, хотелось, чтобы в голове прочно и ладно складывались оборвавшиеся на бумаге строчки. Так иногда бывало. Потом они записывались просто, как выученные наизусть. Но сейчас не удавалось и это.

«Почему это? – лениво копошилось в голове. – Почему эта тема так цепко держит меня?»

Сюжет дал рассказ, слышанный ещё в пору его университетского пребывания в Москве. У молодого замоскворецкого купца была красавица жена, никуда не выходившая, кроме церкви и родных, да и то не иначе как в сопровождении старухи-няньки. Какой-то лихой гусар, тщетно добивавшийся знакомства с красавицей купчихой, похитил её на улице, когда она возвращалась от всенощной. Муж отомстил за поруганье и затем, арестованный, наложил на себя руки.