Выбрать главу

– Вот вы сказали: поручика Самсонова, капитан он, что ль, теперь, знаете. А вы про такую: Дарью Антоновну Красавину – не слыхали? В полюбовницах он, сказывают, её держит.

И остановился, словно задохнувшись.

Эта, вот эта волна, шлёпнувшая, как пощёчиной, судёнышко, смыла с тела слабость. Сердце сжималось тревожной, ноющей болью, и в висках, в голове застучала медленная тяжёлая кровь. Как в испуге, Лермонтов привстал со своего места.

– Нет, не знаю, – ответил отрывисто и резко.

И сейчас же, мучаясь и не в силах подавить в себе тревоги, спросил:

– Кто рассказывал-то тебе про Самсонова?

– Тут один исленьевский бывший дворовый в Азове как-то попался. Сбежал, должно быть, – устало и как бы с неохотой ответил Михаил Иванович.

– Давно?

– В прошлом году как будто.

Лермонтов облегчённо откинулся на скамейку.

– Что, сударь, совсем вам нехорошо-с? – участливо и с тревогой спросил Михаил Иванович. – Вы вот лягте, совсем вытянитесь и в небо смотрите, как будто там что увидели. Так оно и пройдёт. А здесь посерёдке самое лучшее место: меньше всего качает. Погодите, вот я вам вашу бурку принесу постелить.

Он торопливо отошёл от Лермонтова. Чуть пробелённое тонкою лунною мутью небо над головой, казалось, истекало чёрной неиссякаемой влагой. Падавший с парусов на лицо ветер исцелял от немощи.

«И опять и всегда жизнь отравит мне самое лучшее мгновение. Ах, если б не эта мука», – тоскливо отозвалось в душе.

Он думал о качке, даже себе не решался признаться в том, что радость и детскую беспечность в сердце убила вовсе не качка.

Красный укреплённый на мачте фонарь прыгал в чёрном небе, как мяч. Он и в сон отскочил упругим проворным мячом.

Проснулся Лермонтов от утреннего застылого холода. О вчерашнем дурнотном состоянии напоминали только головная боль и слабость во всём теле. За бортом море было гладко, как вода в пруду. Голубое до блеска небо застыло над головой, но паруса всё же тяжело выпирались грудью. В утренней сплошной тишине отчётливо слышался каждый звук: скрип снастей, осторожный плеск рассекаемой носом воды. Заглушённым, словно натруженным голосом Михаил Иванович говорил кому-то:

– …Вот, парень, я тебе что скажу. В рудниках со мной один кавказец работал. Конечно, ни зимы, ни работы тамошней здешнему человеку не снести, так и свял бедняга. А как совсем отходить начал, вдруг как забьётся, затрепещет, как птица подстреленная, и глазами и руками всё молит чего-то: дайте, мол, дайте мне. А чего – никто понять не может. Насилу я разобрался: винограду, виноградинку, понимаешь, одну он просил. Это чтоб родину хоть по чём-нибудь было вспомнить. Родина-то, брат, может, это вовсе и не страна или земля какая, а, скажем, семейство, обычай, которым жизнь ведётся, или другое что. А у меня вот родины этой, как хочешь, нет – какая же у солдата, да ещё у каторжного, может быть родина? А тоска, парень, тоска мне всю душу выела. Я через эту тоску и из Сибири вон куда убечь не побоялся. В жизни я только крепок, сам знаешь, – а отчего? Помирать, брат, боюсь, боюсь – перед смертью, как тому кавказцу, просить будет нечего…

Он смолк. Лермонтов напряжённо, весь обратившись в слух, ловил каждое его слово. Что-то неловкое, унизительное и страшное закрадывалось в душу. Казалось, вот-вот Михаил Иванович начнёт говорить о нём, унизит, оскорбит несмываемо. С минуту на палубе царило молчание. Потом тот же натруженный, заглушённый голос заговорил снова:

– Насчёт этого тоже – пустое. Я, брат, это ещё вон когда понимал. Четырнадцатого декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года, когда в Петербурге на Сенатской площади гвардейские полки бунтовали, вон когда. Преображенский полк тогда усмирять их выслали. Так у меня и рука не дрогнула по своим стрелять, как команду подали. Потому дураков жалеть нечего. А раз ты, баран, поверил, даже в мыслях допустил, что они о твоём добре будут стараться, – то дурак ты и есть, и больше ничего.

Голос у него звучал уже по-другому, старчески ворчливо и скрипуче.

– Да-с. Вот хоть и это. К чему эти англичане здесь? Добро или зло какое придумывают? Нам с тобой никакого дела нет. Нам деньги получить, коль мы их в порядке доставим и от начальства укрыть сумеем, а что они там подстраивают: за царя ли, против ли царя – это наплевать. Нам с тобой всё равно от того лучше не будет.

Лермонтов закрыл глаза, притворился спящим, когда Михаил Иванович, крякнув, сказал:

– Пойду посмотреть, не проснулись ли.

Противное чувство неловкости и смущённого стыда, как будто он отнял у нищего рубашку, не оставляло его.

«Это Дарья, Дашенька, нигоринская Долли – потерянная родина», – стыдной, унижающей мыслью не выходило из головы.